Лабрюйер характеры. Характеры или нравы нынешнего века (отрывок)

Жан де Лабрюйер/ Jean de La Bruyere

Жан Лабрюйер - (1645-1696) - французский писатель, отнесенный к числу «великих классиков».

Круг интересов и наблюдений Лабрюйера замкнут «двором и городом»: вельможи и богачи, аристократическое общество и светский разговор - наиболее удачные темы его зарисовок. При этом следует заметить, что люди или различные явления общественной жизни зарисовываются Лабрюйером, так сказать, со стороны их внешности; Лабрюйер не стремится, подобно Паскалю или Ларошфуко, проникнуть в тайники человеческой психики, его скорее «привлекает внешний вид наших страстей», «внешняя физиономия» человека. В этом специфичность изобразительной манеры Лабрюйера, фиксирующей живописные детали явлений, которые затем связываются в картины, поражающие своей исключительной выразительностью. Стиль и язык Лабрюйера, признанные образцами классицизма, как бы предвосхищают своей краткостью фразовую конструкцию в литературе века Просвещения (в этом отношении интересны афоризмы Лабрюйера, например: «Ханжа - это тот, кто при короле-атеисте стал бы атеистом», или - «Источник заблуждений в политике состоит в том, что думают только о себе и настоящем», и т. п.). Книга Лабрюйера «Характеры и нравы этого века» оказала огромное влияние на все европейские литературы и переведена на все языки (на русский дважды - в 1812 и в 1890 годах).

При жизни Лабрюйера вышло 9 изданий, постепенно дополнявшихся автором. Ни замысел, ни форма этой книги не были новшеством в век «афоризмов», «максим», «мыслей» и «характеристик». И, тем не менее, книга Лабрюйера пережила свое время, потому что автор глубже и ярче других отразил свою эпоху в качестве представителя буржуазной интеллигенции. Лабрюйер выдвинул те проблемы, которые в XVIII веке стала разрешать просветительная философия. Так, в своих заметках о «вельможах», «героях» и «детях богов» (имеются в виду принцы) Лабрюйер уже намечает вопрос о социальном неравенстве, выражающемся в том исключительно привилегированном положении, в каком аристократия XVII века находилась по сравнению с «обыкновенными людьми», например: «Дети богов, так сказать, извлекают себя из правил природы и являются как бы исключением. Они не ждут почти ничего от времени и лет. Заслуги у них предшествуют возрасту. Они рождаются образованными, они становятся совершенными людьми скорее, чем обыкновенные люди успеют выйти из детства». Несмотря на верность классической поэтике, Лабрюйер настолько реалистичен в обрисовке деталей и черт, что современники не верили в «отвлеченность» его характеристик и пытались угадывать в них живых людей.

Великий классик Жан Лабрюйер

Лабрюйер родился в чиновничье-буржуазной семье 16 августа 1645 в Париже. Изучал право. По ходатайству Боссюэ в 1684 вошел в число приближенных принца Конде, став наставником юного герцога Бургундского, а затем секретарем самого Конде.

В Шантийи (дворце Конде) перед глазами Лабрюйера прошли все замечательные в каком-либо отношении представители феодальной аристократии и крупной буржуазии.

Будучи от природы вдумчивым и несуетным, Лабрюйер предался наблюдению над характерными общественными типами, принадлежащими к определенному социальному слою, и дал их портреты в своем единственном великом творении «Характеры, или Нравы нынешнего века» (1688).

Автор постарался скрыть прототипы за вымышленными именами, но те, как правило, узнавали себя и выражали недовольство своими двойниками, что, видимо, определило неизбрание Лабрюйера в члены Французской Академии в 1691. Через два года, несмотря на противодействие «новых» (в «споре о древних и новых» Лабрюйер выступал в защиту «древних» авторов), он был избран в Академию. Умер Лабрюйер в Версале 11 мая 1696.

Позаимствовав замысел «Характеров» у Теофраста (4 в. до н.э.), Лабрюйер задался целью отобразить общественные нравы своего века. Книгу открывал перевод «Характеров» древнегреческого моралиста, и в дополнение к нему давались оригинальные тексты Лабрюйера. Это собрание эпиграмм, размышлений и портретов разрослось с 400 единиц в первом издании до почти 1100 в последнем прижизненном и просмотренном автором девятом издании (1696), выйдя, таким образом, далеко за рамки «дополнения» к Теофрасту. С горечью отмечая сословное и имущественное неравенство, Лабрюйер выказывал острое осознание несправедливости такого общественного порядка, когда сиятельный двор и разбогатевшие буржуа не желают замечать народных бедствий, погрязая в роскоши и довольстве. Труд Лабрюйера отмечен кроме того ярким талантом писателя, набрасывавшего сжато и выпукло формулы целых произведений под видом характеристики того или иного типа: все «характеры» Лабрюйера живут, действуют, движутся под его пером, и им недостает только «большой формы», чтобы превратиться в драму, роман.

Самым значительным литературным произведением последней четверти XVII в. является книга Лабрюйера «Характеры и нравы этого века»

Жан де Лабрюйер (1645--1696) происходил из семьи небогатых горожан, может быть и имевшей в прошлом дво-рянское звание, но окончательно утратившей его ко времени рождения писателя. Иронически возводя свой род к одному из участников крестовых походов, Лабрюйер выказывает полное безразличие к сословным катего-риям: «Если благородство происхождения--добродетель, то она теряется во всем том, что недобродетельно, а если оно не добродетель, то оно стоит очень мало». Однако Лабрюйеру пришлось всю жизнь испытывать на себе гнет сословных предрассудков.

В 1684 г., по рекомендации Боссюэ, он получил место воспитателя внука знаменитого полководца Конде -- человека с огромным честолюбием, беспредельной гордостью и неукротимым нравом. Дворец Конде в Шантильи был своего рода маленьким Версалем. Постоянными посетителями его были виднейшие люди Франции--политики, финансисты, придворные, военные, духовные, писатели, художники, вереницей проходившие перед глазами проницательного Лабрюйера. По выражению Сент-Бева, Лабрюйер занял «угловое место в первой ложе на великом спектакле человеческой жизни, на грандиозной комедии своего времени». Плодом знакомства с этой «комедией» и явилась упомянутая единственная книга Лабрюйера, сразу получившая широкую, хотя и несколько скандальную известность.

В качестве образца для своего сочинения Лабрюйер избрал книгу греческого писателя Теофраста, жившего в конце IV в. до н. э. Сначала Лабрюйер задумал дать лишь перевод «Характеров» Теофраста, присое-динив к ним несколько характеристик своих современников. Однако с каж-дым последующим изданием (при жизни автора их вышло девять) ориги-нальная часть книги увеличивалась, так что последнее прижизненное издание заключало в себе, по подсчету самого автора, уже 1120 ориги-нальных характеристик (вместо 418 первого издания), а характеристики Теофраста печатались уже в качестве приложения.

В речи о Теофрасте, произнесенной Лабрюйером в 1693 г. при его вступлении в Академию и предпосланной 9-му изданию его книги, он дает апологию этого писателя, видя в его манере индивидуализировать челове-ческие пороки и страсти наиболее адекватную форму изображения дей-ствительности. Однако Лабрюйер реформирует и усложняет эту манеру: «Характеристики Теофраста, -- говорит он, -- демонстрируя человека ты-сячью его внутренних особенностей, его делами, речами, поведением, по-учают тому, какова его внутренняя сущность; напротив, новые харак-теристики, раскрывая в начале мысли, чувства и поступки людей, вскрывают первопричины их пороков и слабостей, помогают легко предвидеть все то, что они будут способны говорить и делать, научают более не удивляться тысячам дурных и легкомысленных поступков, которыми на-полнена их жизнь».

Характеристики Лабрюйера чрезвычайно конкретны; это именно ха-рактеры и нравы данного века -- длинная галерея портретов куртизанок, вельмож, банкиров, ростов пупков, монахов, буржуа, ханжей, скупцов, сплет-ников, болтунов, льстецов, лицемеров, тщеславных, -- словом, самых разнообразных представителей различных слоев общества. «Харак-теры» Лабрюйера вырастают в грандиозный памфлет на всю эпоху. Критика Лабрюйера связана уже не с иде-ологией оппозиционных кругов феодального дворянства, а с настроениями радикальных буржуазно-демократических слоев, начинающих выражать не-довольство широких масс абсолютистским режимом.

Книга Лабрюйера распадается на ряд глав: «Город», «Двор», «Вель-можи», «Государь» и т. д. Ее композиция соответствует внутренней клас-сификации портретов, критерием которой является социальная принадлеж-ность. Глава «О материальных благах» выполняет как бы роль введения и заключает в себе принципиальные установки автора.

Внутреннее состояние человека, его духовный комплекс демонстри-руется Лабрюйером на его внешних свойствах и проявлениях. Телесный облик человека показан как функция его внутреннего мира, а этот по-следний дается как результат внешнего воздействия, как психологический продукт социального бытия. Это -- реалистическое изображение человека, как части определенного конкретного общества.

Стремление передать общественное явление во всей его полноте при-водит Лабрюйера к весьма глубокому проникновению в действительность. Его обозрению равно доступны «двор» и «город», столица и деревня, вельможи и буржуа, чиновники и крестьяне. Но из какой бы обществен-ной среды ни избирал Лабрюйер материал для своих суждений, его интере-сует обыденное, типичное, наиболее общее в его наиболее конкретном и индивидуальном многообразии. Если он рисует ханжу, то это настоящий ханжа времен Людовика XIV. Дав порт-рет ханжи, Лабрюйер теоретически обосновывает его реальность в ряде сопутствующих максим, уясняя типичность этого явления, анализируя и расчленяя его путем показа того, как ханжество проявляется у священника, у вельможи, у буржуа, у маркизы. Десяток иллюстраций, каждая из кото-рых -- законченный портрет, завершается обобщающей максимой: «Ханжа-- это тот, кто при короле-атеисте был бы безбожником».

Когда Лабрюйер рисует скупца, он опять-таки дает несколько вариан-тов одного типа: скупца-вельможу, скупца-чиновника, скупца-торговца. «Двор» представлен у него типами льстеца, хвастуна, наглеца, болтуна, франта, высокомерного задиры, чванливого аристократа. Все это -- живые люди, превосходный познавательный материал для знакомства с подлинным двором Людовика XIV. «Ничего другого не нужно для успеха при дворе, как истинное и естественное бесстыдство». «Город» представлен у Лаб-рюйера образами «мещанина во дворянстве», денежного туза, угодливого чиновника, жеманной маркизы, шарлатана-врача, пройдохи-торговца. Все эти типы буржуа, Лабрюйером умножаются, дифференцируются и расчленяются на десятки вариантов. Сам король по-является на страницах его книги. И, наконец, как страшный контраст королю и двору, выступает у Лабрюйера крестьянство. Ни одному из французских писателей конца века не удалось нарисовать такой потрясаю-щей картины судьбы французского народа, являющейся одновременно гнев-ной филиппикой против современного социального строя: «Можно видеть иногда неких полудиких существ мужского и женского пола, рассеянных на полях, черных, с мертвенным цветом кожи, обугленных солнцем, согбен-ных над землей, которую они роют и перерывают с непобедимым упрямством; они обладают даром членораздельной речи и, когда выпрямляются, обна-руживают человеческий облик; и, в самом деле, оказывается, что это -- люди. На ночь они удаляются в логова, где утоляют свой голод черным хлебом, водой и кореньями; они освобождают других людей от необходимости сеять, пахать и собирать жатву, чтобы жить, и заслуживают поэтому право не остаться совсем без того хлеба, который они посеяли».

Эти замечательные строки Лабрюйера о крестьянах цитирует Пуш-кин в своем «Путешествии из Москвы в Петербург». «Фонвизин, --пишет Пушкин, -- лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, сто чистой совести, судьба русского крестьянства показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описа-ние Лабрюйера».

Отношение Лабрюйера к народу совершенно четко и недвусмысленно: «Судьба работника на виноградниках, солдата и каменотеса не позволяет мне жаловаться на то, что у меня нет благ князей и министров». Это противопоставление народа сильным мира сего вызывает у Лабрюйера стремление определить собственную социальную ориентацию: «Народ не имеет разума, но аристократы не имеют души. Первый имеет добрую сущ-ность и не имеет внешности, у вторых есть только внешность и лоск. Нужно ли выбирать? Я не колеблюсь. Я хочу быть человеком из народа».

Констатируя наличие социального зла, выражающегося прежде всего в неравенстве сословий, Лабрюйер старается определить его первопричину. Этой первопричиной оказывается материальный интерес -- деньги. Колос-сальная сила денег, превращающая в меновую стоимость семейные, мораль-ные и политические отношения, Лабрюйеру вполне ясна. Люди, влюблен-ные в барыш, «это уже не родители, не друзья, не граждане, не христиане; это, может быть, уже не люди; это--обладатели денег».

Лабрюйер дает сложную гамму человеческих судеб, направляемых этой всесильной властью.

«Созий от ливреи мало-помалу, благодаря доходам, перешел к участию в откупах; благодаря взяткам, насилию и злоупотреблению своей вла-стью, он, наконец, поднялся на значительную высоту; благодаря своему положению, он стал аристократом; ему недоставало только быть доброде-тельным; но должность церковного старосты сделала и это последнее чудо». Этот портрет, как и многие другие, подобные ему, заключает в себе уже готовый сюжет реалистического романа. Образ тунеядца, живущего за счет обнищания эксплатируемых им масс, особенно привлекает автора своей одиозностью и вызывает целый ряд портретов.

«Этот столь свежий и цветущий мальчик, от которого веет таким здо-ровьем, состоит сеньором аббатства и десяти других бенефиций; все это вместе приносит ему сто двадцать тысяч ливров дохода, так что он весь завален золотом. А в другом месте живет сто двадцать бедных семейств, которым нечем согреться зимой, у которых нет одежды, чтобы прикрыться, нет часто и хлеба; они в крайней бедности, которой поневоле стыдно. Ка-кое неравномерное распределение!»

Творцы денег становятся героями дня, мир превращается в арену, где ради материального благополучия в кровавой схватке возникают человече-ские пороки и гибнут человеческие добродетели. Лабрюйер страстно вос-стает против такого положения дел, обрушивается на него с уничтожающей критикой и пытается найти выход. Но сильный в отрицании, он тотчас же ослабевает, как только ему приходится рисовать положительный идеал. Правильный диагноз не дает ему еще средства для составления прогноза. «Настоящее принадлежит богатым, а будущее добродетельным и одарен-ным» -- вот, по сути дела, единственная формула писателя, дальше кото-рой ему пойти не удается. Лабрюйер хочет, чтобы миром управлял разум, и набрасывает программу рационально устроенного государства. Вместили-щам государственного разума должен стать добродетельный король, иде-альный правитель, воплощающий идею просвещенной монархии. В главе «О государе» Лабрюйер дает пространный перечень качеств, необходи-мых для руководителя государства. Это отнюдь не портрет Людовика XIV, это образ утопического правителя, сконструированный моралистом. «Мне кажется, -- заключает Лабрюйер, -- что монарх, который соединил бы в себе эти качества, был бы достоин имени Великого». В этом идеаль-ном портрете Лабрюйер как бы старается дать своему воспитаннику, а может быть и самому Людовику XIV, некий образец, заслуживающий подражания.

В политических вопросах, при всей наивности своих взглядов, Ла-брюйер стоит все же на передовых позициях. Его положительная роль -- в том, что он ратовал против произвола и тирании за рациональное, хотя и монархическое государство; в том, что, в пределах возможного, он пока-зывал абсолютизму ту бездну, к которой он пришел; в том, что, гумани-стически стремясь облегчить бедствия своей страны, он дипломатично лаконического портрета и меткой обрисовки человеческой психики.

Основное в «Характерах» -- это размышления о духовном складе человека, о «настрое» его ума и сердца. При этом Лабрюйер считает, что характер не строится на какой-либо одной пси-хологической черте (например, скупости или самовлюбленности). Лабрюйера раздражает в маниакальном, однокачественном характере обедненность его содержания, неспособность вобрать в себя всю многогранность человека.

Эти тенденции проявляются в том, что писа-тель часто выводит приобретенные человеком свойства не из его внутреннего мира и даже не из влияния на него других людей, а из воздей-ствия социальной среды в целом. Характер он связывает с образом жизни. Так, манеры и по-ступки человека, получившего видную долж-ность, определяются, в представлении писателя, саном. А человек, от природы веселый и щед-рый, под влиянием обстоятельств становится у Лабрюйера угрюмым, скупым, угодливым, чер-ствым. Входя в противоречие с теоретическими канонами классицизма, Лабрюйер возражает против трактовки человеческого характера как чего-то неизменного. Он уверен, что люди на протяжении своей жизни становятся непохо-жими на самих себя. Некогда благочестивые, умные и образованные с годами перестают быть таковыми, и, напротив, те, кто начинал с пого-ни за наслаждениями, обретают мудрость и умеренность. Вследствие признания принципа развития характера, его изменяемости особую роль у Лабрюйера играют качества «приобре-тенные». Возрастает их значимость по сравне-нию с врожденными чертами.

Лабрюйер не имеет дело с человеком вооб-ще. В первую очередь он уделяет огромное внимание принадлежности человека к определенному социальному слою. В связи с этим очень существенна для него тема богатства и бедности, имущественных контрас-тов, теснейшим образом соприкасающаяся с те-мой сословной иерархии и юридического нера-венства.

Важнейшим для Лабрюйера является вопрос о различиях, существующих в феодальном об-ществе между привилегированными сословия-ми и огромной массой людей, лишенных приви-легий: между дворянами, вельможами, минист-рами, чиновниками, с одной стороны, и людьми низкого звания, с другой. Лабрюйер рассказы-вает о крестьянах, которые «избавляют других от необходимости пахать, сеять, снимать уро-жай и этим самым вполне заслуживают право не остаться без хлеба» и которые все же обре-чены на нищету, тяжкий труд и полуголодное существование, низведены до положения «ди-ких животных», живущих в «логове». Он гово-рит и о вельможах, утопающих в роскоши, про-водящих дни и ночи в предосудительных заба-вах, никому не желающих добра, таящих под личиной учтивости развращенность и злобу.

Сословное неравенство в феодальном общест-ве закрепляется для Лабрюйера неравенством имущественным, связанным с возрастанием в обществе роли буржуазии и значения денег. Бо-гатство же, в свою очередь, поддерживает со-словные привилегии и типичную для феодаль-ного общества иерархию верхов и низов.

Мысль о бедных людях сопровождает автора «Характеров» постоянно, о чем бы он ни размы-шлял. Он сообщает о семьях бедняков, которым «нечем обогреться» зимой, нечем «прикрыть наготу » и порой даже нечего есть, нищета кото-рых ужасна и постыдна. При мысли о них у Лабрюйера «сжимается сердце». Нищие и обез-доленные присутствуют в «Характерах» рядом с людьми «цветущими и пышущими здоровьем», людьми, «которые утопают в излишествах, ку-паются в золоте, столько проедают за один при-сест, сколько нужно для прокормления сотни семейств». Все способы обогащения представ-ляются Лабрюйеру «некрасивыми», связанными с казнокрадством, мошенничеством, разорени-ем других. Люди, поглощенные корыстью и наживой, «пожалуй, даже не люди», убежден ав-тор «Характеров».

Отрицание Лабрюйером богатства и знатно-сти, включение в изображаемый мир образов вельможи и простолюдина, богача и бедняка со-общают дополнительный смысл его идеальному образу мудреца, столь типичному для классици-стического мировосприятия. Не случайны заме-чания Лабрюйера о том, что при дворе не нуж-ны ум и способности, так как их заменяют уч-тивость, умение поддерживать разговор и т. п., что глупец, стяжавший богатство,--вовсе не редкость и что «недоумки» добиваются богат-ства отнюдь не «трудом или предприимчиво-стью». Замечание относительно труда, который вовсе не нужен при наличии знатности и без ко-торого можно обойтись при накоплении богат-ства, заслуживает особого внимания. Мудрец для Лабрюйера не только тот, кто умен, но и тот, кто трудится. Трудолюбие -- неотъемлемое качество мудреца. Оно сближает его с «челове-ком из народа», с крестьянином, ибо главное содержание жизни последнего -- труд.

Мысль о недостаточности для «мудреца» его интеллектуальных преимуществ подкреплена рассуждением о «сановниках» и «умных лю-дях». Различая тех, у кого «нет ничего, кроме сана», и тех, у кого «нет ничего, кроме ума», Лабрюйер противопоставляет тем и другим «до-бродетельного человека». Во второй главе «Ха-рактеров» писатель рассуждает о «героях», ко-торые попадаются и среди судейских, и среди ученых, и среди придворных. Но ни герой, ни великий человек не стоят, по мысли Лабрюйера, одного «истинно нравственного человека». Нравственность как этическое достоинство ста-новится в «Характерах» главным мерилом по-ведения. Благородным представляется только то, что «бескорыстно», что чуждо всему эгоистическому, истинным великодушием почитается то, которое непринужденно, мягко и сердечно, просто и доступно, «движимо добротой».

Участь человека представляется Лабрюй-еру столь безотрадной, что знакомство с ней, по его мнению, может лишь отбить охоту к жизни. Писатель недооценивает и могущество разума, не верит в его способность управлять поведе-нием человека. В юности, утверждает Лабрюй-ер, человек живет инстинктами; в зрелом воз-расте разум развивается, но его усилия как бы сводятся на нет страстями, врожденными поро-ками; в старости разум входит в полную силу, но он уже охлажден годами неудач и горестей, подточен дряхлением тела.

Пессимизм Лабрюйера связан и с овладеваю-щим им временами убеждением в неспособно-сти мира развиваться, совершенствоваться. Ме-няются, полагает порой писатель, лишь одежда, язык, манеры, вкусы, а человек же остается зол и непоколебим в своих порочных наклонно-стях. Автор «Характеров» считает, однако, что не следует «возмущаться» тем, что люди черст-вы, неблагодарны, несправедливы, надменны,-- «такова их природа». А раз так, то и борьба с пороками бессмысленна. Примирение с дейст-вительностью приобретает в «Характерах» окраску традиционализма. Лабрюйер осуждает ремесло шулера как занятие грязное, основан-ное на обмане. Но косвенным и частичным оправданием для него служит то, что оно су-ществует издавна, им занимаются «во все вре-мена». Почти так же обстоит дело с всесилием денег в современном обществе. Лабрюйер объ-являет это всесилие абсолютным, не обуслов-ленным конкретными обстоятельствами, ссыла-ясь на богачей, властвовавших над людьми еще в античном мире.

Черты традиционализма в «Характерах» тес-но связаны с призывами Лабрюйера «излечить-ся от ненависти и зависти». Человек должен отказаться от преклонения перед высшими ран-гами, от пресмыкательства и приниженности. Но призывы к чувству собственного достоинст-ва, к гордости перемежаются с высказываниями о бесцельности борьбы за изменение мира, за изменение сложившейся сословной иерархии. Следует довольствоваться малым, утверждает автор «Характеров».

Особый смысловой оттенок приобретает в связи с этим и образ носителя мудрости у Лаб-рюйера. Мудрость должна примирять с успеха-ми «злых», с предпочтением, которое отдается недостойным. Мудрость Мудреца -- в сохране-нии нейтралитета. Он должен ограничить себя ролью зрителя. Он обречен на пассивность.

Лабрюйер -- непосредственный предшествен-ник просветителей XVIII в., писатель, прокла-дывавший им путь, и мыслитель, острые проти-воречия в сознании которого глубоко уходят сво-ими корнями в почву французской действитель-ности конца XVII столетия -- периода, преис-полненного сложных и мучительных противоре-чий, своеобразной переходной полосы от одной эпохи к другой.

Франсуа де Ларошфуко

Блез Паскаль

Жан де Лабрюйер

Характеры


Перевод с французского.

Вступительная статья В. Бахмутского.

Французские моралисты

В этой книге собраны сочинения трех великих французских моралистов XVII столетия - Ларошфуко, Паскаля, Лабрюйера, людей разной судьбы, разной социальной среды, разного мировоззрения.

Объединяет их прежде всего сам жанр афоризма, в котором они выразили свою жизненную философию, свои размышления над миром и человеком. Интерес к этому жанру, корни которого уходят в античность, возник во французской литературе еще в середине XVI века. С 1550 по 1660 год было опубликовано свыше шестидесяти сборников моральных изречений. Но все сочинения этого типа еще не были большой литературой - они преследовали прежде всего нравоучительные цели, и только под пером Ларошфуко, Паскаля и Лабрюйера афоризм стал жанром, «в котором отразился, век и современный человек». В духовной жизни Франции он занимал, пожалуй, не менее важное место, чем театр. Что же такое «максима», афоризм как жанр? Первая важнейшая особенность афоризма - способность жить вне контекста, сохраняя при этом всю полноту своего смыслового содержания. Но жить вне контекста - значит быть выключенным из временного потока речи, существовать вне связи с прошлым и будущим, выражать нечто вечно пребывающее. Эта присущая жанру афоризма черта оказалась близкой искусству французского классицизма, для которого эстетической ценностью обладало лишь устойчивое, незыблемое, вечное, то, над чем не властна разрушительная сила времени. При этом вечное и устойчивое мыслилось в классицизме как промежуток времени, изъятый из общего потока и словно бы заключенный в раму, как «остановленное мгновение», запечатлевающее жизнь в ее идеально-прекрасном облике. Такой рамой, останавливающей время, были те непременные двадцать четыре часа, на протяжении которых разыгрывалось действие в классицистской трагедии, Такой рамой был и афоризм.

Не менее важной особенностью афоризма является строгая отточенность стиля, способность в сжатой и изящной форме, в немногих словах сказать многое о многом. Здесь выразилась другая черта классической эстетики: взгляд на произведение искусства не как на естественно возникший организм, а как на нечто созданное человеком, несущее на себе печать его разума и воли. Источником прекрасного почиталась форма, а потому особое значение придавалось артистизму, виртуозному мастерству. Выражая общий взгляд классицизма, Вольтер позднее писал: «Никогда не существовало искусства, которое не ценилось бы сообразно его трудностям. Недаром греки поместили муз на вершину Парнаса, - чтобы добраться до них, надо преодолеть множество препятствий». Только в отточенной форме афоризма, в глазах человека XVII века, мысль становилась явлением искусства, более того - фактом культуры, ибо возвышалась над непосредственной хаотически-неорганизованной стихией жизни.

В основе афоризма у французских моралистов обычно лежит парадокс. Вот характерные примеры.

У Ларошфуко: «Наши добродетели - это чаще всего искусно переряженные пороки».

У Паскаля: «Люди делятся на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками».

У Лабрюйера: «Женщины с легкостью лгут, говоря о своих чувствах, а мужчины с еще большей легкостью говорят правду».

Как известно, любая фраза, даже самая простая, может обладать множеством разных смыслов. Все зависит от контекста, в котором эта фраза произнесена. Контекст как бы подсказывает нам поясняющее «противослово», которое и придает фразе тот, а не другой смысл. Но в афоризме, который представляет законченное целое, противослово или само собой разумеется, и тогда афоризм превращается в тривиальное общее место типа «все люди смертны», или оно дается в самом тексте, как в приведенных выше примерах. Здесь это оправдано парадоксальным поворотом мысли, неожиданными отношениями, возникающими между словом и противословом. В афоризме Ларошфуко слово и противослово тождественны (добродетель равняется пороку); в афоризме Паскаля слово и противослово («праведники» и «грешники») как бы меняются своими значениями, а у Лабрюйера словно бы уравнивается нравственная ценность правды и лжи. Парадоксальная структура афоризма у французских моралистов не только стилистический прием. Парадокс составляет самое сердце их философии, поэтому афоризм и смог стать внутренней формой их мысли.

Сочинения французских моралистов объединяет не только жанр, но и тема. Их волнует проблема человека, тайна его судьбы, загадка его натуры, его место в обществе и мироздании, его добродетели и пороки, стремления и страсти, нравственные поиски и падения, вопросы психологические и социальные. Своим мыслям, наблюдениям над собой и своими современниками французские моралисты стремились придать как можно более широкий, всеобъемлющий смысл. Они искренне верили, что все, о чем они говорят и пишут, является истиной на все времена. Но в этой «универсальной» форме они с разной глубиной выразили лишь истину своего времени и как раз поэтому открыли что-то важное, выходящее и за его границы. Вот почему необходимо ощутить жизненную основу их философии и за «человеком вообще» - героем их сочинений увидеть конкретного человека XVII столетия, с его страданиями, поисками, сомнениями, трагическими противоречиями. Только тогда нам станет внятно живое звучание их произведений. К постижению истины своего времени, а следовательно, и более широкой всечеловеческой истины, каждый из представленных в этой книге французских писателей шел своим особым путем, каждый увидел какую-то грань этой истины и выразил ее в особой оригинальной форме.

Франсуа де Ларошфуко (1613–1680) принадлежал к одному из старинных аристократических родов Франции, связанных родственными узами с королевским домом. Детские годы Ларошфуко прошли в провинции Ангумуа, в родовом замке Вертей, а в 1630 году юный принц Марсийяк (это имя до смерти отца как старший сын семейства носил будущий писатель) появляется в Париже. Он втягивается в придворные интриги на стороне королевы Анны Австрийской. «Я был в том возрасте, - писал он впоследствии в «Мемуарах», - когда жадно рвутся к делам необычайным». В его глазах королева была «несчастна» и «гонима», а владычество ее врага, кардинала Ришелье, фактически правившего страной, казалось «вопиющей несправедливостью».

Важнейшее событие в жизни Ларошфуко - его участие в мятеже французских аристократов («фронде»), не желавших подчиняться централизованной власти, - было во многом подготовлено этим периодом его жизни, когда любовные авантюры органически переплетались с политической борьбой; частная и государственная сферы в сознании будущего фрондера еще не обособились друг от друга.

ЛАБРЮЙЕР. «ХАРАКТЕРЫ»

Я не знаю, какими будут люди, которым придется жить через две тысячи лет; я не знаю, будут ли они прозябать в условиях ужасающего варварства или же благодаря чудесному развитию науки овладеют другими планетами и заставят служить себе силы, заключенные в материи. Я не могу предугадать, изберут ли они свободу или рабство, будет ли процветание их всеобщим или только уделом отдельных людей. Но я предсказываю, не боясь ошибиться, что эти люди будут походить на тех, о которых пишет Лабрюйер. Среди них мы увидим и униженных и надменных, людей высокого ума и смиренномудрых, легкомысленных и тщеславных, скрытных и рассеянных, завистливых, злобных, но порой и благородных. Ибо все они - люди.

«Мы, столь современные теперь, будем казаться устаревшими спустя несколько столетий», - писал Лабрюйер. И он спрашивал себя, что будут говорить последующие поколения о вымогательстве налогов в эпоху «золотого века», о роскоши финансистов, об игорных домах, о толпах воинственных приживал, состоявших на содержании у фаворитов. Но мы, для кого Лабрюйер - старинный классик, читаем его, не удивляясь. В людях, нас окружающих, мы находим те же черты характера, а сверх того и другие, еще более поразительные. И в свою очередь опасаемся лишь того, как бы наши внуки не были шокированы нашими нравами. История покажет им людей нашего времени, уничтожающих с высоты быстрокрылых машин в течение нескольких минут целые цивилизации, создававшиеся на протяжении веков. Она продемонстрирует алогичную экономику, в условиях которой одни народы вымирают с голоду на глазах у других, которые не знают, где найти применение их силам. Она покажет им нашу денежную систему, настолько извращенную, что одни оказываются вынужденными долбить африканскую землю в поисках богатств, другие - вгрызаться в американскую почву, чтобы закопать их; и наш товарообмен, не урегулированный из-за недостатка судов, поскольку мы безрассудно топили целые флоты, созданные ценою огромных затрат.

Потомки узнают, что наши улицы были столь тесными, что передвижение в экипажах нам казалось более затруднительным и медленным, чем пешком; что наши дома в течение зимы не отапливались; что мужчины и женщины расшатывали свое здоровье и ум отвратительными опьяняющими напитками; что огромные средства шли на выращивание растения, листьями которого дымят все народы земли; что наше представление об удовольствии сводилось к ночному разгулу в переполненных людьми местах, к созерцанию, как столь же печальные существа, как мы сами, пьют, танцуют и курят. Будут ли шокированы этим наши потомки? Откажутся ли следовать привычкам этого безумного мира? Отнюдь нет. Они будут предаваться сумасбродствам еще худшим, чем наши. Они будут так же читать Лабрюйера, как тот читал Теофраста . И скажут: «Учитывая, что эта книга была написана два тысячелетия назад, просто восхитительно, что они так похожи на нас, наших друзей и врагов и что это сходство с людьми, отдаленными от нас столькими веками, так абсолютно».

Человеческая природа со времени Лабрюйера не изменилась. И хотя двор не именуется больше двором и главой государства является уже не король, а человек, облеченный властью, окружающие его льстецы и доверенные лица сохраняют все те же черты характера. И по-прежнему справедлива мысль, что настроение людей, их восхищение и вдохновение вызываются успехом и что «нужно немногое для того, чтобы удачное злодеяние восхвалялось как подлинная добродетель». Разве мы не знаем людей, которые, «оставшись с вами наедине, осыпают вас ласками», но на людях избегают «вашего взгляда или встреч с вами»? * Не знаком ли вам подобный Демофил, который жалуется, восклицая: «Все кончено, государство погибло!» **, и задается вопросом, как ему лучше поступить со своими деньгами, своим имуществом, своей семьей?

Прочтите дальше: «Не ждите искренности, откровенности, справедливости, помощи, услуг, благожелательности, великодушия и постоянства от человека, который недавно явился ко двору с тайным намерением возвыситься. Узнаете вы его по речам, по выражению лица? Он уже перестал называть вещи своими именами, для него нет больше плутов, мошенников, глупцов и нахалов - он боится, как бы человек, о котором он невольно выскажет свое истинное мнение, не помешал ему выдвинуться... он не только чужд искренности, но и не терпит ее в других, ибо правда режет ему ухо; с холодным и безразличным видом уклоняется он от разговоров о дворе и придворных, ибо опасается прослыть соучастником говорящего и понести ответственность» ***.

Не пробуждает ли в вас этот портрет воспоминаний о совсем недавнем времени? Мы говорим: «достигнуть цели» вместо «сделать карьеру», но слова могут быть другими, а суть - оставаться прежней. Характеры людей определяются и формируются их взаимоотношениями. Возьмите верховного правителя, двор, подданных; все прочее можно отбросить. Измените имя и титул главы государства, назовите двор кабинетом, окружением - отношения остаются почти прежние и те же причины вызывают все тот же эффект. Неизменяемость характеров утверждает бессмертие того, кто их живописал.

О Лабрюйере, известном писателе, который превосходно знал своих современников, эти последние почти ничего не говорят. Немногие ведут жизнь столь скрытую для посторонних глаз. И это признак мудрости. «Не льстить никому, не ждать, чтобы кто-нибудь оказал вам внимание, - чудесное положение, золотой век, наиболее естественное состояние человека». При всей своей безупречности Лабрюйер, несомненно, не мог избежать зависимости, поскольку жил при дворе принца; но, во всяком случае, он стремился к своему идеалу. «Мне изображали его, - писал д"Оливе , - как философа, который не думает ни о чем, кроме спокойной жизни в кругу друзей и книг, отбирая лучших из тех и других; который не жаждет и не ищет никаких наслаждений; предпочитает скромные радости и умеет их извлекать; вежлив в манерах и умен в рассуждениях; лишен всякого честолюбия, желания показать свой ум». Даже суровый Сен-Симон подтверждает эту лестную характеристику. «Это был исключительно честный человек, очень хороший друг, простой, без всякого педантизма и очень бескорыстный».

О Лабрюйере лишь известно, что он родился в Париже 17 августа 1645 года и подписывался Жан де Лабрюйер, в одно слово, несмотря на то, что приобрел в Канне пост казначея Франции и принц Конде по рекомендации Боссюэ пригласил его воспитателем юного герцога Бурбонского, своего внука. Опубликовано несколько писем, в которых Лабрюйер отчитывается перед Конде в своей миссии. Лабрюйер должен был часто страдать, живя в семье Конде, «столь знаменитой удачливыми вертопрахами, а также блестящей светскостью, жестокостью и разгульными нравами».

Из пребывания в этом доме Лабрюйер извлек много наблюдений над важными персонами и помазанниками божьими. Но он всегда добросовестно выполнял свои обязанности, чередуя историю и географию, Декарта и Лафонтена . «Я отнюдь не забываю, - писал он Конде, - ни басню, ни вопросы управления... и с утра до вечера размышляю о лучших способах быть ему полезным и передать ему свои довольно горестные познания». Наградой за это рвение было то, что он всю жизнь оставался в числе приближенных Конде, жил у них в Версале и получил пенсию, которой ему хватало на расходы.

Поскольку Лабрюйера ничто не подстрекало, он, может быть, никогда не стал бы писателем, если бы не перевел с греческого «Характеры» Теофраста. Он считал: «Чтобы достичь совершенства в словесности и - хотя это очень трудно - превзойти древних, нужно начинать с подражания им» ****. Он очень радовался, что дополнил текст Теофраста оригинальными размышлениями. Успех был полный. Новые издания были обогащены изречениями и характеристиками, Теофраст мало-помалу оказался отодвинутым на второй план и затоплен потоком новых мыслей, оригинальных и более ярко изложенных, чем его собственные. Лабрюйер в сорок три года приобрел, таким образом, широкую известность.

Первое издание «Характеров» вышло в 1688 году. В 1693 году Академия устроила встречу с Лабрюйером, но его речь была принята недоброжелательно по трем соображениям. Прежде всего - это надо признать - она была не из лучших, поскольку серия портретов, нарисованных Лабрюйером в похвалу членов общества, была с точки зрения ораторского искусства мало достойной столь большого писателя. Далее, те, кто не был прославлен им персонально и показан лишь в общей массе, были раздражены. И наконец, несколько человек, кто резко и не без основания был осмеян в «Характерах», обрадовались случаю осудить автора. «Я выслушал, - сказал Теобальд (полагают, что это был Фонтенель), - большую, скверную и скучную речь, которая вызвала у меня неодолимую зевоту и надоела до смерти». На это Лабрюйер колюче ответил в своем предисловии к «Речи в Академии», заявив, что он ничуть не сомневается в том, что публика «еще не вконец одурманена и замучена усталостью, выслушивая в течение стольких лет карканье старых воронов вокруг тех, кто в свободном полете на легких крыльях своих писаний поднялся ввысь к некоторой славе».

Эта мелкая интрига - последнее известное нам происшествие из жизни Лабрюйера, которая ранее таких докук не знала. Лабрюйер умер в 1696 году, пятидесяти одного года, от кровоизлияния в мозг. «Я достаточно был с ним знаком, - сказал Сен-Симон, - чтобы пожалеть о нем и о его трудах, которых при его возрасте и здоровье мы могли еще от него ожидать».

Недостаточность сведений о человеке и его характере лучше всего можно восполнить, обратившись к книге самого Лабрюйера. Мы уже говорили, что он был философом. Он никогда не был женат - то, что все еще свойственно философу, - но в нем угадывались большая нежность в дружбе и тонкое понимание любви. Тот, кто писал: «В истинной дружбе таится прелесть, непостижимая заурядным людям» *****, или еще: «Чтобы чувствовать себя счастливым, нам довольно быть с теми, кого мы любим: мечтать, беседовать с ними, хранить молчание, думать о них, думать о чем угодно - только бы не разлучаться с ними; остальное безразлично» ******, - обладал столь же утонченной душой, как и Стендаль. «На свете нет зрелища прекраснее, чем прекрасное лицо, и нет музыки слаще, чем звук любимого голоса» *******. Тот, кто может еще сомневаться после этой фразы, что Лабрюйер бывал влюблен, не знает, что такое любовь.

Лабрюйер обладал благородной душой и презирал подлость: «Хорошее средство для того, кто впал в немилость у принца, - это уединение... Самый лучший способ для фаворита, подвергнувшегося опале, не прятаться где-то в глуши, позволяя, таким образом, забыть о себе, а, наоборот, заставить наилучшим образом говорить о себе, бросившись, если возможно, в какое-нибудь благородное и отважное предприятие». Но у Лабрюйера не было иллюзий в отношении людей, которых он наблюдал при дворе. Проницательный в отношении подлостей и скрытых побуждений тех или иных поступков, он таил под вежливостью острый сатирический дар. Он служил вельможам, но не льстил им. «Я завидую их счастливой возможности иметь на своей службе людей, душевными качествами не ниже, а иногда и превосходящих их». Есть здесь в нем что-то от Жюльена Сореля: «У народа мало ума, у вельмож - души; у первого - хорошие задатки и нет лоска, у второго - все показное и нет ничего, кроме лоска. Если меня спросят, кем я предпочитаю быть, я не колеблясь отвечу: «Народом» ********. Такая позиция была довольно резка в его время (она наблюдается еще у Фенелона и Вобана) . Лабрюйер склоняется к народу и в то же время сам удивляется нелепости своего положения: «Глянешь на иных бедняков, и сердце сжимается: многим нечего есть, они боятся зимы, страшатся жизни. В это же время другие лакомятся свежими фруктами; чтобы угодить их избалованному вкусу, землю заставляют родить круглый год. Простые горожане, только потому что они богаты, позволяют себе проедать за один присест столько, сколько нужно на пропитание сотне семейств. Пусть кто хочет возвышает голос против таких крайностей, я же по мере сил избегаю как бедности, так и богатства, и нахожу себе прибежище в золотой середине» *********. Добавьте к этому тексту знаменитую страницу о положении крестьян: «Мы видим в них диких животных...» **********, высказывания писателя о жестокости судебных приговоров, погружающей его в горестное изумление, «об осуждении невинного - то, что касается всех людей»; вдумайтесь в его определение лицемера: тот, «который при короле-безбожнике сам становится безбожником», - и вы поймете, почему некоторые комментаторы видели в Лабрюйере «философа» в духе XVIII века и революционера за сто лет до революции.

Однако эти названия мало подходят к писателю, который, родившись во Франции и будучи христианином, придерживался, ограничивая себя в сатире, обычаев Франции и христианских добродетелей. Если он осмеливался разоблачать лицемерие, то сказанное им предназначалось для сильных умов; если он говорил без снисхождения о придворных, то никогда не терял уважения к королю; если чего добивался (и это было закономерно еще в 1789 году), то исключительно порядка среди придворных. «Именовать государя «отцом народа» - значит не столько воздавать ему хвалу, сколько называть его настоящим именем и правильно понимать истинное назначение монарха» ***********. Лабрюйер рисует портрет идеального принца, в котором, как и все его современники, кроме тех, кто писал тайно, он приписывает Людовику Великому все добродетели, присущие хорошему правителю. При покровительстве государя он может, как Мольер, высмеивать невежество людей высокого происхождения, показывая, насколько выше их стоят такие великие слуги отечества, как Кольбер и Лувуа , «разночинцы», ведающие все слабые и сильные стороны дворянского сословия, знающие, что скоро благородный дворянин будет почитать за большое счастье породниться с ними. Прерогатива абсолютной власти в том и состоит, что она может создавать между подданными короля своего рода равенство. Однако расстояние, отделяющее короля от других людей, настолько велико, что, существуй подобное между его подданными, с точки зрения межзвездных пространств оно оказалось бы ничтожным. Добрых тиранов нет, но монархия, пожалуй, все же лучше олигархии при условии, что первая не покровительствует второй и что крестьянин под властью умного короля не будет страдать на своем небольшом участке от соседства господина.

Таким образом, говоря о Лабрюйере как о Жюльене Сореле, нужно соблюдать осторожность. Лабрюйер - это тот же Жюльен Сорель, который никогда не покидал своего поста возле маркиза де ля Моля, куда забросила его судьба, и хладнокровно записывал пороки мира, предаваясь им вместе с другими. Сохранились немногие тексты, в которых те, кто знал Лабрюйера, характеризуют его как философа, счастливого и веселого человека. Можно даже полюбопытствовать: не было ли у него самого каких-либо грешков, которые он отмечал у людей своего круга? Писатели-моралисты, как и писатели-романисты, в какой-то мере сами исповедуются и, надо думать, лучше анализируют те ощущения, которые испытывают сами. Марсель Пруст превосходно раскрыл вред снобизма, но не потому, что сам становился снобом, когда писал, а потому, что он вообще был им.

В письмах Лабрюйера звучит иногда покровительственный тон и некоторое самодовольство от сознания, что он друг де Конде и господина первого врача. Да и в предисловии в «Речи в Академии» есть излишний яд и некоторые недозволенные в полемике приемы.

Не приходится сомневаться, что, несмотря на свои философские взгляды, Лабрюйер принимал близко к сердцу суждения о своем труде, вызывавшие в нем некоторое неудовольствие.

«Едва человек начинает приобретать имя, как на него сразу ополчаются все; даже так называемые друзья не желают мириться с тем, что достоинства его получают признание, а сам он становится известен и как бы причастен к той славе, которую они сами уже приобрели» ************. Вероятно, Буало любил Лабрюйера несколько больше до успеха его «Характеров», чем после достигнутой им известности. Находясь при дворе, Лабрюйер ясно видел невероятную человеческую низость: «Нет ничего хорошего в обиженном человеке: добродетель, достоинство - все у него в пренебрежении, или плохо выражено, или погрязло в пороках. Разочарованный, он думает, что рассудительный человек должен уклоняться от всяких дел: он не считает, что искусный политик выше того, кто пренебрегает политикой, и все больше укрепляется в мысли, что мир отнюдь не заслуживает того, чтобы им заниматься. Чего можно ждать от мира? Стоит ли возмущаться тем, что люди черствы, неблагодарны, несправедливы, надменны, себялюбивы и равнодушны к ближнему? Такими они родились, такова их природа, и не мириться с этим - все равно что негодовать, зачем камень падает, а пламя тянется вверх» *************.

Этот человек достаточно свободен и обладает умом ясным, проницательным и строгим. И все же многие из выведенных им характеров продиктованы чувством мести, а Теодект ему слишком скучен: «Наконец я не выдерживаю и ухожу; у меня нет больше сил терпеть Теодекта и тех, кто его терпит» **************. И он уходит, но потом, вернувшись к Теодекту, пишет о нем несколько мстительных строк. В этом своего рода преимущество писателя. С течением времени Лабрюйер менялся: он нервничает, его раздражает то, что ему говорят или не говорят о его книге. «Не говорите мне о слоге, чернилах, бумаге, пере, типографщике и печатном станке! Пусть никто не дерзает уверять меня: «Ты так хорошо пишешь, Антисфен! Что же ты медлишь? Неужели мы не дождемся от тебя какого-нибудь ин-фолио? Рассмотри все добродетели и все пороки в последовательном и методичном труде, которому не было бы конца» (следовало бы еще добавить: «и который никто не станет читать»). Нет, я навсегда отрекаюсь от того, что называлось, называется и будет называться книгой... Вот уже двадцать лет обо мне толкуют на площадях, но разве мои яства стали изысканнее, разве я теплее одет, разве холод не проникает ко мне в комнату, разве я сплю на пуховой перине? Какая нелепость, глупость, безумие повесить над входом в свое жилище надпись: «Здесь живет писатель или философ», - продолжает Антисфен.

Приведем из происходящего разговора с воображаемым Антисфеном одну фразу, которая должна была раздражать самого Лабрюйера: «Рассмотри в последовательном и методичном труде...» Классическая Франция сохранила вкус к трактатам, четко разработанной композиции, Цицероновым логическим переходам. «Мысли» Паскаля лишены той фрагментарности и разрозненности, которую мы в них видим, они представляют собою отрывки из неоконченного произведения. «Максимы» Ларошфуко прочно связаны посылкою о роли честолюбия. Даже сам Монтень, явно любивший отступления, добивается вполне законченного рисунка. Лабрюйер - первый великий французский писатель, который свободно стал на путь «импрессионизма».

Несомненно, он сам выбирал названия глав: «О творениях человеческого разума», «О собственном достоинстве», «О женщинах», «О сердце», «Об обществе и искусстве вести беседу», включая и два последних: «О церковном красноречии», «О вольнодумцах»; однако он вводил в них и кое-какие иные размышления, которые часто могли встретиться и в других главах. Так, изречения, фигурировавшие в разделе «О сердце», вполне на своем месте и в разделе «О женщинах». Лабрюйер многое перемещал в последующих изданиях книги. Он же говорил в предисловии в «Речи в Академии» о плане и композиции книги «Характеры»: «Не кажется ли вам, что из шестнадцати глав, составляющих эту книгу, пятнадцать, вскрывающие ложь и смешные стороны, наблюдаемые у объектов страстей и человеческих привязанностей, направлены на опровержение всяких чудес, которые вначале ослабляют, а затем и заглушают в людях стремление к познанию бога? Таким образом, эти главы являются как бы подготовкой к последней, шестнадцатой главе, где подвергается осуждению и развенчивается атеизм».

Но весьма вероятно, что речь здесь идет о приспособлении плана, заранее не продуманного, который обеспечивал бы приемлемость темы и одновременно свободу сатиры. В действительности, как это показал Жюльен Бенда , Лабрюйер писал свою первую книгу вообще без «согласования» ее с классической литературой и своими же «Замечаниями», предвосхитившими «Дневники» Стендаля и Жида и заметки Валери; он никогда в том не хотел признаться. «Таким образом, - писал Бенда, - работа Лабрюйера в корне ломает всю эстетику своего времени, хотя по части литературной теории он хранит ей верность. И эта дисгармония угаснет вместе с ним. Писатели последующих лет откажутся от такой композиции, пройдут мимо нее, не позаботясь овладеть ею. Лабрюйер знаменовал тот патетический момент в развитии литературы, когда под воздействием исторических факторов писатель открывает новую эру, хотя в силу своего характера и пристрастия всем существом верит в отошедшую».

Для нас, людей XX века, привыкших к произведениям «непоследовательным», «Замечания» к «Характерам» представляют особый интерес. Мы хорошо понимаем, что создание всемирной литературной системы крайне сложно и что наши мысли не обязательно должны быть связаны между собой (или по меньшей мере связь их не всегда выявляется с первого взгляда). Это позволяет нам воспринимать импрессионизм в литературе так же, как мы воспринимаем его в живописи. Конечно, это не значит, что то или иное направление будет вечным или наша литература обретет своего Сезанна ; однако сходство Лабрюйера с большими писателями нашего времени приближает его к нам, придает его работе новую свежесть.

«Он обладает, - как очень тонко выразился Сент-Бёв, - искусством (намного превосходящим искусство последовательного изложения) писать книги, в которых, кажется, нет видимой связи, но она тем не менее неожиданно проступает то там, то здесь. На первый взгляд мысли автора кажутся беспорядочным собранием фрагментов, которые блуждают друг за другом в затейливом лабиринте, не порывая, однако, связующей их нити. Каждая мысль корригируется, развивается, освещается другими, тайно сопутствующими ей». В то же время, изолированная от них и лишенная связи с ними, она становится еще нагляднее и выразительнее. Последовательное изложение не допускает «внезапностей», сохранившихся в нашей памяти со школьных лет, с изучения антологии: «О Зенобия, не смуты, потрясающие твое царство» ***************, или «Ирина, не считаясь с расходами, приезжает в Эпидавр» ****************, или еще очаровательный портрет Екатерины Тюрго: «Он сказал, что ум этой прекрасной особы сверкал, как граненый алмаз...» - и напоминающих нам первые такты Бетховена и Шопена. Умение с таким искусством быть непоследовательным уже само по себе говорит о знании законов композиции.

В речи Лабрюйера мы обнаруживаем одновременно стиль и его века, и нашего. От XVII у него совершенная точность определений, когда речь заходит об общечеловеческих свойствах. Перечитайте в главе «Суждения» определения, данные в виде небольших зарисовок и разрозненных мыслей о глупости, самомнении и грубости. Точность языка писателя здесь несравненна: «Люди, когда хотят, сдаются на милость того, на кого надеются. Правы ли они? Они медлят, обсуждают... и сдаются». Словесный материал рассчитывается здесь на редкость экономно, с точностью, достойной Ларошфуко: «У некоторых людей величие заменяется высокомерием, стойкость души - жестокостью, ум - коварством».

Однако в связи с переменами в литературной жизни в 1688 году, точнее - после ухода со сцены большинства великих писателей века, Лабрюйер почувствовал сильнее, чем его предшественники, необходимость обновить стиль и пробудить с помощью разных ухищрений внимание пресыщенного читателя. Меткое высказывание, ирония, симметричность в конструкции предложений, неожиданные сочетания слов, постоянная смена эффектов, инверсии, преобразующие в явные парадоксы всем известные истины, медленное и трудное восхождение к вершинам творчества, откуда он позволяет себе зачастую стремительное падение, - всеми этими приемами Лабрюйер овладел мастерски. Благодаря своему уму, своим поискам он предстает перед нами как один из предшественников Монтескье, Флобера, Гонкуров , Жироду и Пруста. Подобно им, он питал любовь к «мельчайшим граням», когда каждое слово сверкает самостоятельным светом. Это уже не мощная зыбь фраз Боссюэ, которая черпает красоту в размахе воли, в величии своего движения. Лабрюйер «высекает из огня» ослепительную мозаику.

Примером одной - среди тысячи других - черты лабрюйеровского стиля, как бы «отбивающей мяч», является его реплика о Герилле: «Что бы ни делал Герилл - говорит ли он с друзьями, произносит ли речь, пишет ли письмо, - он вечно приводит цитаты. Утверждая, что от вина пьянеют, мы ссылаемся на царя философов; присовокупляя, что вино разбавляют водой, взывали к авторитету римского оратора. Стоит ему заговорить о нравственности, и уже не он, Герилл, а сам божественный Платон глаголет его устами, что добродетель похвальна, а порок гнусен... Он считает своим долгом приписывать древним грекам и латинянам избитые и затасканные истины, до которых нетрудно было бы додуматься даже самому Гериллу. При этом он не стремится ни придать вес тому, что говорит, ни блеснуть своими познаниями: он просто любит цитировать» *****************.

Лабрюйер писал: «Если вы хотите сказать: «Прекрасная погода», то так и говорите: «Прекрасная погода». Однако сам он этого как раз и избегал. И если бы ему, к примеру, пришлось описывать климат Англии, он, вероятно, сказал бы так: «Нельзя судить о погоде в Лондоне, как о погоде в Париже. Сегодня утром весь город был окутан туманом; туман заполнил и комнаты и залы; день превратился в ночь; солнца не видно; льет дождь. Прекрасная погода!» Искусство Лабрюйера состоит в том, чтобы держать человека в вечном напряжении. Он не напишет: «Ясный ум встречается реже, чем брильянты и жемчуга», но: «После ясности ума самое редкое в мире - это брильянты и жемчуга».

Нет никакого сомнения в том, что этот честный человек, когда он не впадает в амбицию, высказывает вполне здравые суждения, и достойно удивления, что некоторые критики того времени упрекали Лабрюйера в отсутствии вкуса. В его поисках выразительных средств они видели пренебрежение естественностью. Мы полагаем иначе. Тэн отмечает, что стиль Лабрюйера лишен той простоты и непринужденности, которые сохраняли другие писатели того века, что он всегда употребляет конкретные слова, тогда как классический вкус допускал только возвышенные мысли и благородные выражения. Это верно. Лабрюйер - реалист, такой же, каким был Монтень и какими станут писатели XIX века, но какими никогда не были моралисты его времени. Он охотно пишет о потерявшейся собаке, о разбитом фарфоре. Он пишет о природе человека, которую хорошо понимает, дает характерный эскиз жизни небольшого города, «который, кажется, нарисован на склоне холма». В короткие минуты вдохновения он проявляет к пейзажным зарисовкам ту же нежную склонность, что и романтики. «Есть места, вызывающие восхищение, и другие места, трогательные, где хотелось бы жить». Стиль - это душа, и нужно быть очень деликатным и чувствующим, чтобы говорить так, как говорил Лабрюйер о творениях ума, о женщинах, о сердце, о природе.

Книги сохраняются в потомстве только благодаря совершенству формы и глубокой правдивости в описании человеческой природы. Именно это умение Лабрюйера сделать из каждой фразы истинное произведение искусства и дать правильное изображение неискоренимых человеческих страстей продлит жизнь его книги на долгие годы. Он пребудет, пока существуют французы, пока они способны мыслить.

Должен заметить, что мне трудно сказать что-либо об антологии и о портретах Меналка и Теодота. Скажу только, что лучшее в «Характерах» - отнюдь не характеры.

Примечания

* Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века. М.-Л., «Художественная литература», 1964, гл. III, с. 30.

** Там же, гл. X, с. 11.

*** Там же, гл. VIII, с. 62.

**** Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века, гл. I, с. 15.

***** Там же, гл. X, с. 85.

****** Там же, гл. IV, с. 23.

******* Там же, гл. III, с. 10.

******** Там же, гл. IX, с. 24.

********* Там же, гл. IV, с. 47.

********** Там же, гл. XI, с. 128.

*********** Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века, гл. XIII, с. 21.

************ Там же, гл. XII, с. 59.

************* Там же, гл. XI, с. 1.

************** Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века, гл. V, с. 12.

*************** Там же, гл. II, с. 78.

**************** Там же, гл. XI, с. 35.

***************** Там же, гл. XII, с. 64.

Коментарии

ЛАБРЮЙЕР. «ХАРАКТЕРЫ»

Книга Жана де Лабрюйера (1645-1696) «Характеры, или Нравы нынешнего века» вышла впервые в 1683 г. (в последующих изданиях существенно дополнялась). Она состоит из коротких нравоописательных очерков, максим, литературно-критических отзывов. В портретах, часто сатирических, распространенных человеческих типов своего времени Лабрюйер довел до совершенства искусство классицистической характерологии, продолжив традиции Мольера. Лаконичность и точность языка, меткость и этическая определенность характеристики сделали его книгу совершенным образцом ораторско-моралистической прозы XVII века.

1 Теофраст (372-287 до н. э.) - древнегреческий философ, автор книги «Характеры», послужившей образцом для Лабрюйера.

2 Д"Оливе Пьер Жозеф Тулье (1682-1768) - филолог и историк Французской академии.

3 Боссюэ Жак Бенинь (1627-1704) - религиозный деятель и писатель.

4 Лафонтен Жан де (1621-1695) - поэт, наиболее знаменит своими баснями.

5 Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651-1715) - писатель, религиозный мыслитель и педагог; Вобан Себастьен Лепретр де (1633- 1707) - военный деятель, маршал Франции. Здесь имеются в виду роман Фенелона «Приключения Телемака» (1695) и политический трактат Вобана «Проект королевской десятины» (1707), антиабсолютистские по тенденции.

6 В XVIII веке слово «философ» стало означать во Франции вольнодумца, критически относящегося к религии.

7 Кольбер Жан-Батист (1619-1683), Лувуа Франсуа Мишель Летелье, маркиз де (1639-1691) - министры, в разное время фавориты Людовика XIV.

8 Бенда Жюльен (1867-1956) - писатель и философ.

9 Поль Сезанн (1839-1909) упомянут как художник, преодолевший импрессионизм, перешедший в своем зрелом творчестве от раздробленности впечатлений к классической композиции и четким цветовым массам.

10 Монтескье Шарль де Секонда, барон де Лабред де (1689-1755) - писатель и философ-просветитель; Гонкуры, братья Эдмон (1822-1896) и Жюль (1830-1870) - писатели-натуралисты.

11 Тэн Ипполит (1828-1893) - литературовед, философ и историк, один из основателей культурно-исторической школы в литературоведении.

ХАРАКТЕРЫ

ИЛИ

НРАВЫ НЫНЕШНЕГО ВЕКА

LES CARACTERES OU LES MOEURS DE CE SIECLE

Глава I

О ТВОРЕНИЯХ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗУМА

Все давно сказано, и мы опоздали родиться, ибо уже более семи тысяч лет на земле живут и мыслят люди. Урожай самых мудрых и прекрасных наблюдений над человеческими нравами снят, и нам остается лишь подбирать колосья, оставленные древними философами и мудрейшими из наших современников.

Пусть каждый старается думать и говорить разумно, но откажется от попыток убедить других в непогрешимости своих вкусов и чувств: это слишком трудная затея.

Писатель должен быть таким же мастером своего дела, как, скажем, часовщик. Одним умом тут не обойдешься. Некий судья отличался незаурядными достоинствами, был и проницателен и опытен, но напечатал книгу о морали – и она оказалась редкостным собранием благоглупостей.

Труднее составить себе имя превосходным сочинением, нежели прославить сочинение посредственное, если имя уже создано.

Мы приходим в восторг от самых посредственных сатирических или разоблачительных сочинений, если получаем их в рукописи, из-под полы и с условием вернуть их таким же способом; настоящий пробный камень – это печатный станок,

Если из иных сочинений о морали исключить обращение к читателям, посвятительное послание, предисловие, оглавление и похвальные отзывы, останется так мало страниц, что вряд ли они могли бы составить книгу.

Есть области, в которых посредственность невыносима: поэзия, музыка, живопись, ораторское искусство.

Какая пытка слушать, как оратор напыщенно произносит скучную речь или плохой поэт с пафосом читает посредственные стихи!

Иные сочинители трагедий страдают пристрастием к стихотворным тирадам, на первый взгляд сильным, благородным, исполненным высоких чувств, а в сущности, просто длинным и напыщенным. Все жадно слушают, закатив глаза и открыв рот, воображая, будто им это нравится, и чем меньше понимают, тем больше восхищаются; от восторгов и рукоплесканий людям некогда перевести дух. Когда я был еще совсем молод, мне казалось, что эти стихи ясны и понятны актерам, партеру, амфитеатру, а главное – их авторам и что если я при всем старании не способен их уразуметь, значит, я сам и виноват; с тех пор я изменил свое мнение.

Пока еще никто не видел великого произведения, сочиненного совместно 1 несколькими писателями: Гомер сочинил «Илиаду», Вергилий – «Энеиду», Тит Ливий – «Декады», а римский оратор 2 – свои речи.

В искусстве есть некий предел совершенства, как в природе – предел благорастворенности и зрелости. У того, кто чувствует и любит такое искусство, – превосходный вкус; у того, кто не чувствует его и любит все стоящее выше или ниже, – вкус испорченный; следовательно, вкусы бывают хорошие и дурные, и люди правы, когда спорят о них.

Люди часто руководствуются не столько вкусом, сколько пристрастием; иначе говоря, на свете мало людей, наделенных не только умом, но, сверх того, еще верным вкусом и способностью к справедливым суждениям.

Жизнь героев обогатила историю, а история украсила подвиги героев; поэтому я затрудняюсь сказать, кто кому больше обязан: пишущие историю – тем, кто одарил их столь благородным материалом, или эти великие люди – своим историкам.

Одни лишь хвалебные эпитеты еще не составляют похвалы. Похвала требует фактов, и притом умело поданных.

Весь талант сочинителя состоит в умении живописать и находить точные слова. Только образы и определения ставят Моисея (Хотя Моисей и не считается писателем, (Прим. автора.) ), Гомера, Платона, Вергилия и Горация выше других писателей; кто хочет писать естественно, изящно и сильно, должен всегда выражать истину.

В наш литературный слог пришлось ввести такие же изменения, какие были введены в архитектуру: готический стиль, навязанный зодчеству варварами, был изгнан и заменен ордерами дорическим, ионическим и коринфским. То, что прежде мы видели только на развалинах древнегреческих и римских зданий, стало достоянием современности и украшает теперь наши портики и перистили 3 . Точно так же, чтобы достичь совершенства в словесности и – хотя это очень трудно – превзойти древних, нужно начинать с подражания им.

Сколько протекло веков, прежде чем люди прониклись вкусами древних и вернулись к простоте и естественности в науках и искусстве!

Мы питаемся тем, что нам дают писатели древности и лучшие из новых, выжимаем и вытягиваем из них все, что можем, насыщая этими соками наши собственные произведения; потом, выпустив их в свет и решив, что теперь-то мы уже научились ходить без чужой помощи, мы восстаем против наших учителей 4 и дурно обходимся с ними, уподобляясь младенцам, которые бьют своих кормилиц, окрепнув и набравшись сил на их отличном молоке.

Некий современный сочинитель все время старается нас убедить, что древние писали хуже новых, причем применяет два вида доказательств: рассуждение и пример. Рассуждает он, основываясь на собственном вкусе, а примеры берет из собственных произведений 5 .

Он признает, что хотя слог у древних неровный и неправильный, все же у них есть удачные места; он приводит цитаты, и они так прекрасны, что ради них стоит прочесть даже его критику.

Иные из наших знаменитых писателей отстаивают древних, но можно ли им доверять? Их сочинения ни в чем не отступают от вкуса античных авторов, следовательно, они как бы защищают самих себя: на этом основании их не желают слушать.

Не слушать ничьих советов и отвергать все поправки может только педант.

Сочинитель должен с одинаковой скромностью выслушивать и похвалу и критику.

Среди множества выражений, передающих нашу мысль, по-настоящему удачным может быть только одно; хотя и беседе или за работой его находишь не сразу, тем не менее оно существует, а все остальные неточны и не могут удовлетворить вдумчивого человека, который хочет, чтобы его поняли.

Люди, пишущие под влиянием минутной настроенности, потом много правят свои произведения. Но настроенность меняется под влиянием различных обстоятельств, и тогда эти люди охладевают к тем самым выражениям и словам, которые особенно им нравились.

Ясность ума, которая помогает нам писать хорошие книги, в то же время заставляет нас сомневаться, так ли уж они хороши, чтобы их стоило читать.

Сочинитель, у которого не слишком много здравого смысла, уверен, что он пишет божественно; здравомыслящий писатель надеется, что он пишет разумно.

«Мне предложили, – сказал Арист, – прочесть мои произведения Зоилу, и я согласился. Они произвели на него такое впечатление, что, растерявшись, он не только не разбранил их, но даже высказал мне несколько сдержанных похвал. С тех пор он уже никому их не хвалил, но я не в обиде на него, ибо понимаю, что большего от автора и требовать нельзя. Мне даже жаль его: ему пришлось услышать нечто хорошее и к тому же написанное не им».

Тот, кто по своему положению не знает авторского самолюбия, обычно находится во власти других страстей и стремлений, которые целиком поглощают его и делают равнодушным к замыслам других сочинителей. На свете мало людей достаточно умных, сердечных и благополучных, чтобы от души наслаждаться безупречными произведениями.

Мы так любим критиковать, что теряем способность глубоко чувствовать поистине прекрасные творения.

Многие люди, даже способные понять достоинства рукописи, которую им прочли, не решаются похвалить ее вслух, ибо не знают, какой прием она встретит, когда будет напечатана, или как ее оценят знаменитости; они не смеют высказать свое мнение, всегда стремятся быть заодно с большинством и ждут одобрительного приговора толпы. Вот тут они смело заявляют, что первыми оценили это произведение и что читатели на их стороне.

Эти люди упускают самые благоприятные случаи убедить нас в том, что они проницательны и образованны, что их суждения глубоки, что хорошее для них хорошо, а превосходное – превосходно. Им в руки попадает отличное сочинение: это первый труд автора, еще не составившего себе имени, ничем не знаменитого; следовательно, нет нужды за ним ухаживать, нет нужды восхвалять его произведения в надежде привлечь к себе внимание его покровителей. Зелоты 6 , от вас никто не требует, чтобы вы восклицали: «Это воплощение остроумия! Какой дивный дар человечеству! Никогда еще изящная словесность не достигала таких высот! Отныне это произведение станет мерилом вкуса». Такие восторги преувеличены и неприятны, от них попахивает желанием получить пенсион и аббатство, они вредны для того, кто действительно стоит похвал и кого хотят похвалить. Но почему бы вам не сказать: «Вот хорошая книга!» Правда, вы это говорите вместе со всей Францией, со всеми чужеземцами и соотечественниками, когда книгу читает вся Европа и она переведена на несколько языков, но теперь уже поздно.

Иные люди, прочитав какую-нибудь книгу, приводят потом места, смысла которых они не поняли и вдобавок еще исказили, перетолковав по-своему. Они вложили в эти страницы собственные мысли, облекли их в собственные слова, испортили, обезобразили и вот выносят их на суд, утверждая, что они плохи, – и все с этим соглашаются. Но тот отрывок, который цитируют подобные критики, – вернее, полагают, что цитируют, – не становится от этого хуже.

«Что вы скажете о книге Гермодора?»– «Что она прескверная, – заявляет Антим. – Да, прескверная. Настолько плохая, что ее нельзя даже назвать книгой, и вообще она не стоит того, чтобы о ней упоминать». – «А вы ее читали?»– «Нет», – отвечает Антим. Ему следовало бы добавить, что книгу разбранили Фульвия и Мелания, хотя тоже не читали ее, и что сам он – друг Фульвии и Мелании.

Арсен взирает на людей с высоты своего таланта: они так далеко внизу, что их ничтожество просто поражает его. Захваленный, заласканный, превознесенный до небес людьми, которые как бы связаны круговой порукой взаимной лести, он, обладая кое-какими достоинствами, полагает, что наделен всеми добродетелями, существующими на свете, но не существующими у него самого. Он так занят собственными блистательными замыслами и только ими, что весьма неохотно соглашается время от времени обнародовать какую-нибудь премудрую истину, так неспособен снизойти до обыкновенных человеческих суждений, что предоставляет заурядным душам вести размеренное и разумное существование, а сам считает себя в ответе за свои выходки только перед кружком восторженных друзей, ибо лишь они умеют здраво судить и мыслить, знают, как писать, знают, что писать. Нет такого произведения, хорошо принятого в свете и одобренного всеми порядочными людьми, которое он похвалил бы или хотя бы прочел... Не пойдет ему впрок и этот портрет: его он тоже не заметит.

У Теокрина немало бесполезных знаний и весьма странных предубеждений; он скорее методичен, чем глубок, недостаток ума восполняет памятью, рассеян, высокомерен и всегда как будто насмехается над теми, кто, по его мнению, недостаточно его ценит. Как-то случилось мне прочесть ему написанный мною труд; он его выслушал. Не успел я окончить, как он заговорил о своем произведении. «А что он думает о вашем?» – осведомитесь вы. Я ведь уже ответил: он заговорил о своем.

Как ни безупречно произведение, от него не останется камня на камне, если автор, прислушиваясь к критике, поверит всем своим судьям, ибо каждый из них потребует исключить именно то место, которое меньше всего ему понравилось.

Всем известно, что если десять человек требуют, чтобы какое-либо выражение или какую-либо мысль автор вычеркнул из книги, то другие десять несогласны с ними. «Зачем исключать эту мысль? – говорят они. – Она свежа, прекрасна и великолепно выражена». Между тем первые продолжают утверждать, что они вовсе пренебрегли бы ею или по крайней мере иначе выразили бы ее. «У вас есть словечко, отлично найденное и живо рисующее то, о чем вы пишете», – говорят одни. «У вас есть словечко, – говорят другие, – совершенно случайно и не соответствующее тому, что вы, вероятно, хотели сказать». Так эти люди относятся к одному и тому же выражению, к одному и тому же штриху, а ведь все они знатоки или слывут знатоками. Автору, пожалуй, остается один только выход: набравшись смелости, согласиться с теми, кто его одобряет.

Писатель, наделенный умом, не должен обращать внимание на вздорную, грязную, злобную критику своего произведения, на глупые толкования отдельных мест, – и, уж во всяком случае, не должен вычеркивать эти места. Он отлично знает, что, как бы тщательно он ни отделывал книгу, насмешники все равно обрушатся на нее с издевками, стараясь разбранить самое лучшее, что есть в его творении.

Если верить некоторым решительным людям, некоторым горячим головам, то для выражения чувств слова излишни: лучше изъясняться знаками и понимать друг друга без слов. Хотя вы пишете сжато и точно – таково по крайней мере общее мнение, – люди, о которых я говорю, находят ваш слог расплывчатым. Им нужны пробелы, которые они сами могли бы заполнить, им необходимо, чтобы вы писали для них одних: целый период они заменили бы начальным словом, целую главу – одним периодом. Вы прочитали им какое-то место из своего произведения, и с них этого достаточно: они уже все уразумели, им ясен весь ваш замысел. Самое приятное для них чтение – это головоломки, состоящие из загадочных фраз, и они скорбят, что подобный искалеченный слог встречается не часто и что мало писателей, которым он по душе. Если сочинитель уподобит что-либо размеренному, спокойному и в то же время быстрому течению реки или гонимому ветром пламени, которое, охватив лес, уничтожает дубы и сосны, – они в таких сравнениях не найдут красноречия. Поразите их фейерверком, ослепите молнией – вот тогда ваш слог покажется им прекрасным и разумным.

Как велико различие между произведением просто изящным и произведением совершенным или образцовым! Не знаю, существуют ли еще в наше время творения последнего рода. Даже немногочисленным писателям, наделенным большим талантом, легче, пожалуй, достичь истинного благородства и величия, нежели избежать всякого рода погрешностей стиля. «Сид» при своем рождении был встречен единодушным гулом одобрения. Эта трагедия оказалась сильнее политики, сильнее властей, тщетно пытавшихся ее уничтожить; за нее дружно высказались люди, которые обычно придерживаются разных взглядов и мнений, – вельможи и простолюдины: все они знали ее назубок и во время представления подсказывали реплики актерам. Словом, «Сид» – это одно из совершеннейших творений словесности, и тем не менее один из самых обоснованных в мире критических разборов – это разбор «Сида» 7 .

Если книга возвышает душу, вселяя в нее мужество и благородные порывы, судите ее только по этим чувствам: она превосходна и создана рукой мастера.

Капис считает себя судьей в вопросах изящной словесности и уверен, что пишет не хуже Бугура 8 и Рабютена 9 ; он один, наперекор всем, отрицает за Дамисом право считаться хорошим писателем. Что касается Дамиса, то он согласен со всеми и чистосердечно говорит, что Капис – скучный писака.

Газетчик обязан сообщать публике, что вышла в свет такая-то книга, что она издана Крамуази 10 , отпечатана таким-то шрифтом на хорошей бумаге, красиво переплетена и стоит столько-то. Он должен изучить все – вплоть до вывески на книжной лавке, где эта книга продается; но боже его избави пускаться в критику.

Высокий стиль газетчика – это пустая болтовня о политике.

Раздобыв какую-нибудь новость, газетчик спокойно ложится спать; за ночь она успевает протухнуть, и поутру, когда он просыпается, ее приходится выбрасывать.

Философ проводит всю жизнь в наблюдениях за людьми и, не щадя сил, старается распознать их пороки и слабости. Излагая свои мысли, он порою ищет для них отточенную форму, но не авторское тщеславие движет им при этом, а желание показать открывшуюся ему истину в таком свете, чтобы она поразила умы. Некоторые читатели полагают, что платят ему с лихвой, когда с важным видом объявляют, что прочли его книгу и что она вовсе не глупа; однако он глух к похвалам: ради них он не стал бы трудиться и бодрствовать по ночам. Его замыслы куда обширнее, а цели – возвышенней: он с радостью откажется от любых восхвалений и даже от благодарности ради того великого успеха, который редко кому выпадает на долю, – он стремится исправить людей.

Глупцы читают книгу и ничего не могут в ней понять; заурядные люди думают, что им все понятно; истинно умные люди иной раз понимают не все: запутанное они находят запутанным, а ясное – ясным. Так называемые умники изволят находить неясным то, что ясно, и не понимают того, что вполне очевидно.

Напрасно старается сочинитель стяжать восхищенные похвалы своему труду. Глупцы иногда восхищаются, но на то они и глупцы. Умные люди таят в себе ростки всех мыслей и чувств; ничто им не внове: они не склонны восхищаться, они просто одобряют.

Я не представляю себе, что письма можно писать остроумнее, приятнее, изящнее и легче по слогу, чем их писали Бальзак 11 и Вуатюр 12 . Правда, письма эти еще не проникнуты чувствами, которые распространились позднее и своим появлением обязаны женщинам. В произведениях этого рода прекрасный пол одареннее нас: под их пером непринужденно рождаются выражения и обороты, которые нам даются лишь ценой долгих поисков и тяжких усилий. Женщины на редкость счастливо выбирают слова и с такой точностью расставляют их, что самые обыденные приобретают прелесть новизны и кажутся нарочно созданными для этого случая. Только женщинам дано одним словом выразить полноту чувства и точно передать тончайшую мысль. Они с неподражаемой естественностью нанизывают одну тему на другую, связывая их единством смысла. Смею утверждать, что если бы они к тому же еще блюли правильность языка, во всей французской словесности не было бы лучше написанных произведений.

Единственный недостаток Теренция – некоторая холодность; зато какая чистота, точность, утонченность, грация, какие характеры! Единственный недостаток Мольера – некоторая простонародность языка и грубость слога; зато какой пыл и непосредственность, какое неистощимое веселье, какие образы, какое умение воссоздать нравы людей и высмеять глупость! И какой получился бы писатель, если бы слить воедино этих двух комедиографов!

Я перечитал Малерба 13 и Теофиля 14 . Оба они знали жизнь, но воплощали ее по-разному. Первый, владеющий слогом ровным и богатым, показывает одновременно все, что в ней есть самого прекрасного и благородного, самого простого и наивного: он ее живописец и он же – историк. Второй неразборчив, неточен, пишет размашисто и неровно; порою он утяжеляет описания и вдается в излишние подробности – тогда он анатом; порою выдумывает, преувеличивает, выходит за пределы правды – тогда он сочинитель романов.

Ронсар 15 и Бальзак, каждый в своем роде, отличались такими достоинствами и недостатками, которые не могли не способствовать появлению после них великих писателей как в прозе, так и в поэзии.

Слог и манера изложения у Маро 16 таковы, словно он начал писать уже после Ронсара: от нас его отличают лишь отдельные слова.

Ронсар и современные ему сочинители принесли французской словесности больше вреда, нежели пользы. Они задержали ее на пути к совершенству, подвергнув опасности сбиться с дороги и никогда не достичь цели. Удивительно, что произведения Маро, столь непринужденные и легкие, не помогли Ронсару, полному огня и вдохновения, стать поэтом лучшим, чем Ронсар и Маро; не менее удивительно и то, что сразу вслед за Бело 17 , Жоделем 18 и дю Бартасом 19 появились Ракан 20 и Малерб и что французский язык, уже тронутый порчей, так быстро исцелился.

Маро и Рабле совершили непростительный грех, запятнав свои сочинения непристойностью: они оба обладали таким прирожденным талантом, что легко могли бы обойтись без нее, даже угождая тем, кому смешное в книге дороже, чем высокое. Особенно трудно понять Рабле: что бы там ни говорили, его произведение – неразрешимая загадка. Оно подобно химере – женщине с прекрасным лицом, но с ногами и хвостом змеи или еще более безобразного животного: это чудовищное сплетение высокой, утонченной морали и грязного порока. Там, где Рабле дурен, он переходит за пределы дурного, это какая-то гнусная снедь для черни; там, где хорош, он превосходен и бесподобен, он становится изысканнейшим из возможных блюд.

Два писателя 21 высказывали в своих трудах неодобрение Монтеню 22 ; я тоже считаю, что Монтень не свободен от недостатков, но они, видимо, вообще нисколько его не ценили. Один из них недостаточно мыслил, чтобы ценить автора, который мыслил много; другой мыслил слишком утонченно, чтобы ему могли нравиться простые мысли.

Сдержанная, серьезная, строгая манера изложения служит автору порукой долгой известности: мы до сих пор читаем Амио 23 и Коэффето 24 , но читает ли кто-нибудь их современников? Бальзак по отбору слов и выражений ближе нам, чем Вуатюр; но если последний по оборотам, по духу и отсутствию простоты кажется нам устарелым и ничем не напоминает наших сочинителей, все же надо сказать, что его легче замалчивать, чем ему подражать, и что немногочисленные последователи Вуатюра так и не смогли его превзойти.

Г. Г. 25 стоит несколько ниже полного ничтожества; впрочем, подобных изданий у нас немало. Тот, кто ухитряется нажить состояние на глупой книге, в такой же мере себе на уме, в какой неумен тот, кто ее покупает; однако, зная вкус публики, трудно порой не подсунуть ей какой-нибудь чепухи.

Всем очевидно, что опера – это лишь набросок настоящего драматического спектакля 26 , только намек на него.

Не знаю, почему это опера, несмотря на превосходную музыку и царственную роскошь постановки, все же нагоняет на меня скуку.

Иные сцены в опере хочется заменить, а порой вообще ждешь не дождешься, чтобы она окончилась: происходит это из-за отсутствия театральных эффектов, действия, всего, что увлекает зрителя.

Опера в наши дни – это еще не поэма, а лишь отдельные стихи: с тех пор как Амфион 27 и его присные решили убрать театральные машины, она перестала быть зрелищем и превратилась в концерт, вернее – в пение, которое сопровождают инструменты. Тот, кто утверждает, будто театральные машины – это детская забава, годная только для театра марионеток, вводит людей в обман и прививает им дурной вкус: машины украшают вымысел, придают ему правдоподобие, поддерживают в зрителе приятную иллюзию, без которой театр утрачивает большую часть своей прелести, ибо она сообщает ему нечто волшебное. Обеим «Береникам» и «Пенелопе» 28 не нужны полеты, колесницы, превращения, но опере они необходимы: смысл ее в том, чтобы с одинаковой силой чаровать ум, глаза и слух.

Эти хлопотуны создали здесь все 29 : машины, балет, стихи, музыку, весь спектакль; даже зал, где дается представление – то есть крыша, фундамент, стены, – дело их рук. Кто посмеет усомниться, что охоту на воде, волшебный обед (Обед во время охоты в Шантильи. (Прим. автора.) ), чудо, ожидавшее всех в лабиринте (Изысканная закуска в лабиринте Шантильи. (Прим. автора.) ), тоже придумали они? Я сужу об этом по их суетливости и довольному виду, с которым они принимают изъявления восторга. Если все же я заблуждаюсь, если они не внесли никакого вклада в это празднество, столь долгое, столь великолепное и пленительное, а все придумал и устроил на собственные средства один-единственный человек, – в таком случае, должен сознаться, меня одинаково повергают в изумление и хладнокровное спокойствие того, кто всем этим занимался, и беспокойная озабоченность тех, кто не сделал ровно ничего.

Знатоки или те, что почитают себя таковыми, выносят окончательные и бесповоротные приговоры театральным представлениям; они укрепляются на своих позициях и делятся на враждующие партии, причем каждая из них, руководствуясь отнюдь не интересами публики или справедливости, восхищается только одной пьесой или определенной музыкой и освистывает все остальное. Они защищают свои предубеждения с пылом, вредным в равной, степени и противной стороне и их собственному кружку: беспрерывными противоречиями они обескураживают как поэтов 30 , так и музыкантов и, задерживая развитие искусств и наук, лишают нас возможности собрать урожай, который мог бы созреть, если бы несколько истинно талантливых людей, вступив в свободное соревнование, создали бы, каждый на свой лад и в соответствии со своим дарованием, прекрасные творения искусства.

Почему зрители в театре так откровенно смеются и так стыдятся плакать? Разве человеку менее свойственно сострадать тому, что достойно жалости, чем хохотать над глупостью? Быть может, мы боимся, что при этом исказятся наши лица? Но самая горькая скорбь не искажает их так, как неумеренный смех, – недаром же мы отворачиваемся, когда хотим посмеяться в присутствии вельмож и вообще уважаемых нами людей. Или мы не желаем показать, как нежно наше сердце, не желаем проявить слабость, тем более что речь идет о вымысле и кто-нибудь может подумать, будто мы приняли его за правду? Но если не говорить о серьезных и глубокомысленных людях, которые считают слабостью как неудержимый смех, так и потоки слез, равно воспрещая себе и то и другое, то скажите на милость, чего, собственно, мы ждем от трагедии? Веселья? Но ведь мы знаем, что трагические образы могут быть не менее правдивы, чем комические! Разве мы заразимся радостью или грустью, если не поверим тому, что происходит на сцене? И разве нас так легко удовлетворить, что мы не станем требовать правдоподобия? Иногда какое-то место в комедии вызывает взрыв смеха у всего амфитеатра: это говорит о том, что пьеса забавна и хорошо сыграна; но нередко бывает и так, что все с трудом удерживают слезы, стараясь скрыть их натянутым смешком: это доказывает, что хорошая трагедия обязательно должна вызывать искренние слезы, которые зрителям следовало бы без всякого смущения откровенно вытирать друг у друга на виду. К тому же, как только публика решит смело проявлять свои чувства в театре, она сразу обнаружит, что ей угрожает не столько опасность заплакать, сколько опасность умереть от скуки.

Трагедия с первых же реплик завладевает сердцем зрителя и до конца спектакля не позволяет ему ни прийти в себя, ни перевести дух; если же она и дает передышку, то для того только, чтобы погрузить в новые бездны, вселить новые тревоги. Она ведет его от сострадания к ужасу или, напротив, от ужаса к состраданию и, заставив испытать поочередно неуверенность, надежду, боязнь, удивление и страх, исторгнув слезы и рыдания, делает свидетелем катастрофы. Отсюда можно сделать вывод, что трагедия – это отнюдь не переплетение изысканных чувств, нежных изъяснений, любовных признаний, приятных портретов, слащавых или забавных и смешных словечек, завершающихся в последней сцене (Сцена мятежа – обычная развязка заурядных трагедий. (Прим. автора.) ) 31 тем, что мятежники отказываются внять голосу рассудка и, приличия ради, проливается кровь какого-нибудь несчастного, который, по воле автора, платит за все это своей жизнью.

Мало того, что нравы комических героев не должны вселять в нас отвращение: им еще следует быть поучительными и благопристойными. Смешное может выступать в образе столь низком и грубом или скучном и неинтересном, что поэту непозволительно задерживать на нем свой взгляд, а зрителю – развлекаться им. Сочинитель фарсов может подчас вывести в нескольких сценах крестьянина или пьяницу, но в настоящей комедии им почти нет места: как могут они составить ее основу или быть ее движущей пружиной? Нам скажут, что такие характеры обычны в жизни; если следовать этому замечанию, то скоро весь амфитеатр будет лицезреть насвистывающего лакея, больного в халате, пьянчугу, который храпит или блюет: что может быть обычнее? Для фата вполне естественно вставать поздно, немалую часть дня проводить за туалетом, душиться, налеплять мушки, получать записочки и отвечать на них; дайте актеру изобразить этот характер на сцене: чем больше времени он будет все это проделывать – акт, два акта, – тем правдивее сыграет свою роль, но тем скучнее и бесцветней окажется пьеса.

Пожалуй, роман и комедия могли бы принести столько же пользы, сколько сейчас они приносят вреда: в них порою встречаются такие прекрасные примеры постоянства, добродетели, нежности и бескорыстия, такие замечательные и высокие характеры, что когда юная девушка, отложив книгу, бросает вокруг себя взгляд и видит людей недостойных, стоящих куда ниже тех, которые только что так ее восхищали, она, мне кажется, не может почувствовать к этим людям ни малейшей склонности.

Там, где Корнель хорош, он превосходит все самое прекрасное; он своеобразен и неподражаем, но неровен. Его первые пьесы были скучны и тягучи; читая их, невольно удивляешься тому, что он вознесся потом на такие вершины, равно как, читая его последние пьесы, недоумеваешь, как мог он так низко пасть. Даже в лучших его трагедиях встречаются непростительные нарушения правил, обязательных для автора драматических произведений: напыщенная декламация, которая задерживает или совсем останавливает развитие действия, крайняя небрежность в стихах и оборотах, непонятная у столь замечательного писателя. Более всего поражает в Корнеле его блистательный ум, которому он обязан лучшими из когда-либо существовавших стихов, общим построением трагедий, порою идущим вразрез с канонами античных авторов, и, наконец, развязками пьес, где опять-таки он иногда отступает от вкуса древних греков, от их великой простоты; напротив, он любит нагромождение событий, из которого почти всегда умеет выйти с честью. Особенное восхищение вызывает то обстоятельство, что Корнель так разнообразен в своих многочисленных и непохожих друг на друга творениях. Трагедии Расина, пожалуй, отмечены большим сходством, большей общностью основных идей; зато Расин ровнее, сдержаннее и никогда не изменяет себе – ни в замысле, ни в развитии пьес, всегда правильных, соразмерных, не отступающих от здравого смысла и правды; он отлично владеет стихом, точным, богатым по рифме, изящным, гибким и гармоничным. Словом, Расин во всем следует античным образцам, у которых он полностью заимствовал четкость и простоту интриги. При этом Расин умеет быть величавым и потрясающим точно так же, как Корнель – трогательным и патетичным. Какая нежность сквозит в каждой строке «Сида», «Полиевкта», «Горация»! Какое величие ощущаем мы в образах Митридата, Пора и Бурра! Оба, и Корнель и Расин, в равной мере умели вызывать те чувства, которыми древние так любили волновать зрителей, то есть ужас и сострадание: Орест в «Андромахе» Расина и Федра в его одноименной трагедии, Эдип и Гораций Корнеля – вот свидетельства этому. Если все же дозволено провести сравнение между этими писателями, отметить черты, которые особенно свойственны каждому из них и чаще всего встречаются в их творениях, то, быть может, следует сказать так: Корнель подчиняет нас мыслям и характерам своих героев, Расин приноравливается к нам; один рисует людей, какими они должны были бы быть, другой – такими, как они есть; героями первого мы восхищаемся и находим их достойными подражания; в героях второго обнаруживаем свойства, известные нам по нашим собственным наблюдениям, чувства, пережитые нами самими. Один возвышает нас, повергает в изумление, учит, властвует над нами; другой нравится, волнует, трогает, проникает в душу. Первый писал о том, что всего прекраснее, благороднее и сильнее в человеческом разуме, второй – о том, что всего неотразимее и утонченнее в человеческих страстях. У одного – наставления, правила, советы, у другого – пристрастия и чувства. Корнель овладевает умом, Расин потрясает и смягчает сердце. Корнель требовательнее к людям, Расин их лучше знает. Один, пожалуй, идет по стопам Софокла, другой скорее следует Еврипиду.

Толпа называет красноречием способность иных людей подолгу разглагольствовать, изо всех сил напрягать голос и делать размашистые жесты. Педанты полагают, что обладать им могут только ораторы, ибо не отличают красноречия от нагромождения образов, громких слов и закругленных периодов.

Логика – это, видимо, умение доказать какую-то истину, а красноречие – это дар, позволяющий нам овладеть умом и сердцем собеседника, способность втолковать или внушить ему все, что нам угодно.

Красноречие могут проявлять и люди, ведущие беседу, и сочинители, о чем бы они ни писали. Оно редко обнаруживается там, где его ищут, но иногда оказывается там, где и не думали искать.

Красноречие относится к высокому стилю, как целое относится к части.

Что такое высокий стиль? Это понятие как будто до сих пор еще не имеет определения. Связано ли оно с поэтическими образами? Является ли производным от образов вообще или хотя бы каких-то определенных образов? Можно ли писать высоким стилем в любом роде изящной словесности или с ним совместимы только героические темы? Допустимо ли, чтобы эклоги блистали чем-нибудь, кроме прекрасной непринужденности, а письма и беседы отличались не только изяществом? Вернее, не являются ли непринужденность и изящество высоким стилем тех произведений, которые они призваны украшать? Что такое высокий стиль? Где его место?

Синонимы – это разные слова и выражения, обозначающие близкие понятия. Антитеза – это противопоставление двух истин, оттеняющих одна другую. Метафора или сравнение определяют понятие каким-нибудь ярким и убедительным образом, заимствованным у другого понятия. Гипербола преувеличивает истину, чтобы дать о ней лучшее представление. Высокий стиль раскрывает ту или иную истину, при условии, однако, что вся тема выдержана в благородном тоне: он показывает эту истину целиком, в ее возникновении и развитии, является самым ее достойным образным выражением. Заурядные умы не способны найти единственно точное выражение и употребляют вместо него синонимы; молодые люди увлекаются блеском антитез и постоянно прибегают к ним; люди, наделенные здравым умом и любящие точные образы, естественно, предпочитают сравнения или метафоры; живые и пламенные умы, увлекаемые не знающим узды воображением, которое побуждает их нарушать правила и соразмерность, злоупотребляют гиперболой. Высокий стиль доступен только гениям, и не всем, а лишь самым благородным.

Чтобы писать ясно, каждый сочинитель должен поставить себя на место своих читателей; пусть он взглянет на свое произведение так, словно прежде ни разу его не видел, читает впервые, непричастен к нему и должен высказать свое мнение о нем; пусть он сделает это и убедится: труд его непонят не потому, что люди стараются понять лишь самих себя, а потому, что понять его в самом деле невозможно.

Всякий сочинитель хочет писать так, чтобы его поняли; но при этом нужно писать о том, что стоит понимания. Бесспорно, обороты должны быть правильными, а слова точными, однако этими точными словами следует выражать мысли благородные, яркие, бесспорные, содержащие глубокую мораль. Дурное употребление сделает из ясного и точного слога тот, кто станет описывать им вещи сухие, ненужные, бесполезные, лишенные остроты и новизны. Зачем читателю легко и без затруднений понимать глупые и легкомысленные книги или скучные и общеизвестные рассуждения? Зачем ему знать мысли автора и зевать над его произведениями?

Если сочинитель хочет придать своему произведению некоторую глубину, если он старается сообщить своему слогу изящество, иной раз даже чрезмерное, – это говорит лишь о том, что он отличного мнения о читателях.

Читая книги, написанные людьми, принадлежащими к различным партиям и котериям, с неудовольствием видишь, что не все в них правда. Обстоятельства подтасованы, доводы лишены истинной силы и убедительности. Особенно досаждает то, что приходится читать множество грубых и оскорбительных слов, которыми обмениваются почтенные мужи, готовые превратить принципы какой-либо доктрины или спорный пункт в повод для личной ссоры. Об этих трудах следует сказать, что они так же мало заслуживают громкой славы, которой пользуются недолгое время, как и полного забвения, в которое погружаются, когда пламя страстей угасает и вопросы, затронутые в них, становятся вчерашним днем.

Одни достойны похвал и прославления за то, что хорошо пишут, другие – за то, что вовсе не пишут.

Вот уже двадцать лет, как у нас начали правильно писать и как мы стали рабами грамматики. Мы обогатили язык новыми словами, сбросили ярмо латинизмов, стали строить фразы на истинно французский лад. Мы вновь открываем законы благозвучия, постигнутые Малербом и Раканом и забытые писателями, пришедшими им на смену. Речи теперь строятся с такой точностью и ясностью, что в них невольно проглядывает изысканный ум.

Мы знаем писателей и ученых, ум которых столь же обширен, как то дело, которым они занимаются; обладая изобретательностью и гением, они с лихвой возвращают этому делу все, что почерпнули из его основ. Они облагораживают искусство и расширяют его пределы, если последние оказываются стеснительными для высокого и прекрасного, идут одни, без спутников, и всегда вперед, в гору, уверенные в себе, поощряемые пользой, которую приносит иногда отступление от правил. Люди здравомыслящие, благоразумные, умеренные не могут подняться до них и не только не восхищаются ими, но даже не понимают их и тем более не хотят им подражать. Они спокойно пребывают в кругу своих возможностей и не склонны идти дальше определенной границы, которая и есть граница их дарования и разума. Они никогда не переступают ее, потому что ничего за ней не видят и способны лишь на то, чтобы стать первыми среди второстепенных, лучшими среди посредственных.

Бывают люди, наделенные, если можно так выразиться, умом низшего, второго сорта и словно созданные для того, чтобы служить вместилищем, реестром, кладовой для произведений других авторов. Они – подражатели, переводчики, компиляторы: сами они не умеют думать, поэтому говорят лишь то, что придумали другие, а так как выбор мыслей – это тоже творчество, выбирают они плохо и неверно, запоминают многое, но не лучшее. В них нет ничего своеобычного, присущего только им; они не знают даже того, что выучили, а учат лишь то, чего никто не хочет знать, собирают сведения сухие, бесплодные и бесполезные, лишенные приятности, никем не упоминаемые, выброшенные за ненадобностью, как монеты, которые уже не имеют хождения. Мы можем только удивляться книгам, которые они читают, и зевать, беседуя с ними или проглядывая их сочинения. Вельможи и простолюдины принимают их за ученых, а истинно умные люди относят к числу педантов.

Критика – это порою не столько наука, сколько ремесло, требующее скорей выносливости, чем ума, прилежания, чем способностей, привычки, чем одаренности. Если ею занимается человек более начитанный, нежели проницательный, и если он выбирает произведения по своему вкусу, критика портит и читателей и автора.

Советую автору, который не наделен оригинальным талантом и настолько скромен, что готов идти по чужим стопам, брать за образец лишь такие труды, где он находит ум, воображение, даже ученость: если он и не сравняется с подлинником, то все же приблизится к нему и создаст произведение, которое будут читать. Напротив, он должен, как подводных камней, избегать подражания тому, кто пишет, движимый минутной настроенностью, голосом сердца и, так сказать, извлекает из собственной груди то, что потом набрасывает на бумаге: списывая с таких образцов, подвергаешься опасности стать скучным, грубым, смешным. В самом деле, я посмеялся бы над человеком, который не шутя вздумал бы перенять у меня мой голос или выражение моего лица.

Человеку, родившемуся христианином и французом, нечего делать в сатире: все подлинно важные темы для него под запретом. Все же он иногда осторожно притрагивается к ним, но тотчас отворачивается и берется за всякие пустяки, силой своего гения и красотой слога преобразуя их в нечто значительное.

Следует избегать пустых и ребячливых украшений слога, чтобы не уподобиться Дорилa и Хандбургу 32 . С другой стороны, в иных сочинениях вполне можно допустить некоторые обороты, живые и яркие образы, – и пожалеть при этом тех авторов, которые не испытывают радости, когда употребляют их в своих собственных произведениях или находят в чужих.

Тот, кто пишет, заботясь только о вкусах своего века, больше думает о себе, нежели о судьбе своих произведений. Следует неустанно стремиться к совершенству, и тогда награда, в которой порой нам отказывают современники, будет воздана потомками.

Остережемся искать смешное там, где его нет: это портит вкус, затемняет и наше собственное суждение и суждение других. Но если мы увидим нечто действительно смешное – постараемся с непринужденной грацией извлечь его на свет божий и показать так, чтобы это было приятно и поучительно.

«Гораций и Депрео 33 говорили это до вас». Верю вам на слово, но все же это мои собственные суждения. Разве я не могу разумно думать и после них, как другие будут разумно думать и после меня?