Пушкинский дом краткое содержание.

Модернистская личность и постмодернистские симулякры субъективности.

Герои "Пушкинского дома" - литературоведы, причем в текст романа включены целые статьи, их проекты и фрагменты, анализирующие сам процесс литературного творчества и культурного развития. Рефлексии на литературоведческие темы постоянно предается и автор-повествователь (например, в приложении "Ахиллес и черепаха (Отношения между автором и героем)"). Автор-творец находит своего двойника в повествователе-романисте, постоянно сетующем на неудачи романостроительства, на ходу изменяющем планы дальнейшего повествования, а в конце даже встречающемся со своим героем и задающем ему провокационные вопросы (ответы на которые он как романист, естественно, знает). Возникающая благодаря такой поэтике пространственно-временная свобода с легкостью позволяет разворачивать версии и варианты одних и тех же событий, воскрешать, когда надо, умерших героев, ссылаться в начале на конец романа и максимально размывать фабульные связи всякого рода приложениями и комментариями. Кроме того, большую роль в романе играют полупародийные отсылки к русской классической литературе - в названиях глав, эпиграфах и т. п. Роман Битова пытается посредством цитатности восстановить разрушенную тоталитарной культурой связь с модернистской традицией: и переклички "Пушкинского дома" с классиками русского модернизма заданы автором, даже если и возникают случайно*

В романе герои, сохранившие органическую связь именно с традициями культуры, погребенной советской цивилизацией, выглядят единственно настоящими, и в этом смысле они, по Битову, аристократичны. Это дед главного героя Левушки Одоевцева, Модест Платонович Одоевцев, и дядя Диккенс, друг семьи и для Левы "заместитель" отца. Их объединяет способность к неготовому пониманию в противовес готовым, симулирующим реальность, представлениям. Свобода Модеста Платоновича и дяди Диккенса носит отчетливо модернистский характер: равенство личности самой себе выражается в создании собственной, незавершенной и независимой от господствующих стереотипов интеллектуальной реальности. По-видимому, таков и авторский идеал свободы. По крайней мере - в начале романа, где и предложены портреты деда и дяди Диккенса.

Что же противоположно свободе? Не насилие, а симуляция реальности - ее подмена представлениями, системой условных знаков, "копий без оригиналов", если воспользоваться выражением Жана Бодрийяра, создателя теории симулякра и симуляции. Именно симуляция в "Пушкинском доме" понимается как важнейший духовный механизм всей советской эпохи. Символическую роль в этом плане приобретает эпизод смерти Сталина, вообще символичный для многих, если не всех "шестидесятников" (нетрудно вспомнить аналогичные сцены у Трифонова, Аксенова, Бондарева, Евтушенко и многих других). Однако специфика битовского восприятия состоит в том, что смерть Сталина написана им не как момент освобождения от гнета тирана, но как апофеоз симуляции. В данном случае - симуляции всеобщей скорби.

Послесталинская, "оттепельная" эпоха, по убеждению автора романа, не только не устранила симуляцию как основополагающее свойство советской реальности, но и усовершенствовало ее - симуляция приобрела более органический и потому менее очевидный характер. Как порождение этой, по-новому органичной степени симуляции предстает в романе "миф о Митишатьеве". Митишатьев не просто снижающий двойник главного героя - нет, это чистый образец новой человеческой породы, выведенной в результате тотальной симуляции. В этом смысле он действительно мифологичен, ибо зримо осуществляет советский миф о "новом человеке", восходящий в свою очередь к ницшеанской, также мифологичной, концепции сверхчеловека. "Сверхчеловечность" Митишатьева в том, что он истинный гений симуляции, ни к каким другим формам существования просто не способный.

По сути дела, через Митишатьева осуществляется новый уровень симуляции. Если "классическому" советскому миру еще противостоят люди типа деда Одоевцева или дяди Диккенса - самим фактом своего, подлинного, существования доказывающие возможность свободной реальности, вопреки власти мнимостей, то митишатьевская симуляция исключает всякое отношение к реальности и тем самым исключает даже потенциальную возможность реальности как таковой. Примечательно, что Митишатьев такой же филолог, как и Лева Одоевцев, и через двойнические отношения с Левой также втянут в поле взаимодействия с классической традицией русской культуры: характерно, например именно с Митишатьевым дерется на дуэли Лева. Но Митишатьев в романе Битова не подрыватель традиций, скорее, само явление Митишатьева доказательство превращения всех возможных культурных порядков в симуляцию. Именно в этом смысле он - искуситель Левы, пытающегося уцепиться за веру в незыблемость культурной памяти и культурной традиции: даже в его сознании "мифы Митишатьева давно уже стали более реальными, чем сама правда".

Более сложно драма симулятивного существования воплощена в психологическом мире главного героя - Левы Одоевцева.

Лева же как раз находится в "середине контраста": с точки зрения деда он представляет симулятивную реальность, с точки зрения Митишатьева он вызывающе аристократичен своей причастностью к подлинной реальности культуры. В этой двойной кодировке секрет образа Певы. Стремясь раствориться в потоке симуляции, он все-таки до конца не может этого сделать - мешает подлинное, выпирает свое. Не случайно Битов в кульминационный момент, описывая состояние Левы, сознательно размывает границу между Левой и. . . Пушкиным: "А уж как Лева стал виден! Так что не увидеть его стало невозможно. . . Еще вчера лежал в острых осколках на полу, его взгляд пробил дыры в окнах, на полу валяются тысячи страниц, которые он зря и пошло всю жизнь писал, от него отвалилась белоснежная бакенбарда - он был самым видным человеком на земле. (Его гнев, его страсть, его восстание и свобода.)"

Литературность как симулякр литературы

В "Пушкинском доме" существует еще один, пожалуй, самый интересный и самый демонстративный уровень симуляции. Драма Левы как бы дублируется, разыгрываясь в параллельном варианте и на ином уровне, в том, как складываются отношения между автором и романной формой. Битов строит свой роман как систему попыток подражания классическому русскому роману. Отсюда и эпиграфы, и цитатные названия глав, и родословная героя, и перифразы классических мотивов. С другой стороны, и сам повествователь постоянно фиксирует неудачу этих попыток. Не удается заново "написать знаменитую трилогию "Детство. Отрочество. Юность"", "неосторожно обещанный" второй вариант семьи Левы не излагается ("нам, короче, не хочется излагать"); сюжет не сдвигается с мертвой точки - его то и дело "сносит вспять к началу повествования", вторая часть не продолжает, а повторяет, с иной точки зрения, первую. Сам поток авторефлексии по поводу неудач романостроительства вносит явный оттенок пародийности в битовскую ориентацию на классические образцы. В финале же эта пародийность перерастает в откровенную травестию, что видно уже по названиям глав: "Медные люди", "Бедный всадник". Развязка же, демонстративно пришитая белыми нитками, "обнажает" авторскую неудачу как сознательный "прием".

Процесс "деконструкции" культурной традиции еще более демонстративно разворачивается в "хронотопе героя" - Левы Одоевцева. Наиболее явно Левины отношения с культурной традицией оформлены в его статье "Три пророка" (образующей приложение ко второй главе романа, названное "Профессия героя"). Здесь опять акцентирован момент повторения - ибо двадцатисемилетний Лева не только обнаруживает, что Пушкин, Лермонтов и Тютчев, каждый в свои 27 лет, написали по своему "Пророку", по и откровенно проецирует и на своих героев, и на отношения между ними себя самого, свое "Я". "Пушкина он обожествлял, в Лермонтове прозревал собственный инфантилизм и относился снисходительно, в Тютчеве кого-то (не знаем кого) открыто ненавидел". Повторение и в том, что Лева обвиняет Тютчева именно за то, чем страдает сам:

Он утверждает свое мнение о другом, а его самого - нет категоричен в оценках - и ничего не кладет на другую сторону весов (не оценивает себя). <...> Сюжет - обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого.

Сама играющая двусмысленность художественной конструкции "Пушкинского дома" наводит на предположение о том, что для Битова трагедия культуры и культурной традиции в том и состоит, что культура никогда не может быть воспринята адекватно. Без всякой временной дистанции, в синхронном контексте, культурные ценности не замечаются как ценности, а на "абсолютной эпической дистанции" культура превращается в мертвый памятник самой себе. Этот универсальный парадокс культурного процесса советская история лишь усугубила, сделав разрыв максимальным, а непонимание абсолютным. Невольные параллели, возникающие между художественной логикой Битова и методологией деконструкции, как раз и подтверждают универсальность этого парадокса и его важность для постмодернистской концепции культурного движения в целом.

Важнейшее открытие Битова видится в том, что он задолго до Деррида, Бодрийяра и других философов постмодернизма выявил симулятивный характер советской ментальности, симулятивность советской культуры, то есть доминирование фантомных конструкций, образов без реальных соответствий, копий без оригиналов. Ни о каком постмодернизме и постмодернистской ситуации не может быть речи, пока нет осознания симулятивной природы культурного и исторического контекста. В сущности, именно в "Пушкинском доме" впервые происходит - или, вернее, фиксируется - этот радикальнейший переворот мировосприятия - пожалуй, важнейшее из последствий "оттепели". Отсюда начинается отсчет постмодернистского времени в России.

«Из лабиринта в божий мир». (Вслед за героем романа А. Битова «Пушкинский дом»)

Дом мой с непокрытой головой - пуст.

А. Битов. «Пушкинский дом».

«Если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизбеж­но будет талантлив в Слове, если только пове­рит себе» . Так внушает Андрей Битов, рассуждая о природе и назначении писательского таланта. Через Слово человек-художник осуществляет свою пророческую миссию. Талант - ничто иное, как преданность нашедшему тебя (или найденному тобой?) Слову. Главное - не солгать! Быть искренним - это уже пророчествовать, ведь «только откровенность неуловима и невидима, она поэзия, неоткровенность, самая искусная - зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу» . Похоже, сам Андрей Битов избегает именно мастерства, заранее обдуманного повествования, выверен-ности кажущихся случайными штрихов. Его «Пушкинский дом» - бесстрашная исповедь еще одного сына своего века. Герой романа - человек «рокового года» рождения, ровесник автора, близкий ему в мелочах и главном. Так Онегин был близок Пушкину, Печорин - Лермонтову, Павел Кирсанов - Тургеневу. А. Битов хорошо знает то и тех, о чем и о ком пишет. Он рискует пророчествовать. Всякая другая, более скромная, цель не стоит столь титанических духовных усилий. Впрочем, есть ли более скромные цели у искусства? Более удобные есть.
Интерес к Слову и его чудодейственной силе в последнее время велик. Искусство во всех своих проявлениях - живопись, кинематограф, литература - пробивается в духовные, даже иррациональные сферы бытия. Надо ли говорить о том, что только намек на тему пророка и пророчества в отечественной литературе рождает в памяти множество ассоциаций. Хрестоматийно известные примеры ставят в тупик то своей очевидностью, то кричащей парадоксальностью. Ясное с детства при зрелом обдумывании становится сомнительным, а прежде туманное обретает черты скучноватой аксиомы. Роман «Пушкинский дом» расцвечен цитатами. Это своего рода интеллектуальный лабиринт, попав в который, становишься не просвещеннее, но осторожнее: на каждом шагу ждет тебя уже прежде с людьми бывалое. И сквозь это умное нагромождение чужого опыта прорываешься к самому себе, к тем единственно своим мыслям, которые еще не стали ни для кого цитатой, но жизненно необходимы прежде всего тебе.
Более всего А. Битов цитирует девятнадцатый век. Это естественно: прошлый век азартно пророчествовал. Мощный гений Пушкина, ведшего разговор на равных (как может быть равен талантливый подмастерье великому Мастеру) с Богом, предвосхищал равенство и свободу возвышенных духом людей. Мировая душа поэта была устремлена к гармонии ума, чувств и поведения, жаждала совершенства человеческой жизни на земле как воплощения гениального божественного замысла.
Дух Лермонтова вобрал в себя опыт пушкинском трагедии. Лермонтов знал о торжестве брошенного в спину пророка камня. Он прорицает злобу черни, уничтожение гения в угоду бездарной воли, превосходства хулы над красотой и истиной.
Тютчев же, наследуя стоны и корчи России взамен предвосхищаемого Пушкиным пира духа, объявляет прорицателей сумасшедшими «со стеклянным взором», а талант - даром пустым и опасным.
Пушкин, Лермонтов, Тютчев... Этим трем художникам будет посвящена юношеская ста­тья героя «Пушкинского дома», способная вызвать скандал в литературной среде, предельно субъективная, сбивающая с толку, эпа­тирующая своей категоричностью. И вместе с тем - тоже пророческая, заставляющая читателя вспомнить (если это уже забыто) о вопросах духа, его силе и бессмертии, его непреодолимой власти над каждым, в какой бы век и при какой системе он ни жил.
Высоки духовные меры жизни. Есть ли критерии для них? Андрей Битов дает нам ориентир, своего рода точку нравственного отсчета - жизнь, судьбу и талант Александра Сергеевича Пушкина. Он предлагает своему герою - молодому пушкинисту Льву Николаевичу Одоевцеву - пройти путь испытания истиной, приблизиться к Пушкину духовно, то есть ощутить в самом себе биение пульса конкретной минуты конкретного исторического времени. Из путаницы понятий и представления Лев Одоевцев должен по воле автора (а она очень сильная, несмотря на кокетство, предоставляющее герою, якобы, полную свободу) прийти в мир, обжигающий своей новизной и непредсказуемос­тью. Ведомый Битовым герой прорвется, к той «умной жизни», которая отличается от «глупой» не «уровнем объяснений происходящего», а «неготовностью» этих объяснений перед лицом реальности. Леве Одоевцеву суждено пройти путь к своему «я». Каким же оно будет? Лермонтовского ли толка - «ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени»? Тютчевское ли - скрытое, не выставляющее себя напоказ в страхе быть оскорбленным и незамеченным? Или пушкинское: «высокое отсутствие личного, частного "я", при наличии лишь высшего, общечеловеческого... страждущего исполнить свое назначение на земле» поманит к себе Одоевцева? И пусть герой не достигнет этого лучезарного предела, но успех уже в том, что он узнает о нем и им начнет измерять свою конкретную, однажды данную ему жизнь. Конечно, происшедшее с героем в романе можно традиционно назвать столкновением характера со средой. Но это не совсем точно определяет то, что случилось с Левой.
Неверно и излишне прямолинейно было бы судить о романе Андрея Битова как о рецепте обретения смысла жизни и веры в собственное дарование. Он - о духовных мытарствах интеллигенции XX века, которая, пройдя через множество «ловушек» и «капканов», дезориентирующих ее ум и душу, смогла-таки (или это опять очередная ловушка?) отличить зерна от плевел, посметь сказать правду себе и о себе, не солгать хотя бы в итоге своей судьбы, назвав грязное - грязью, а безликое - пустотой.
В начале своего пути Одоевцев не готов к восприятию жизни такой, какова она есть. Лева дезориентирован своим благополучным детством, легкой учебой в институте, беспрепятственным поступлением в аспирантуру. «Очень способный мальчик», он свободно рассуждает на любые филологические темы, не вдумывается в перипетии отношений между членами своей знаменитой в истории культуры России семьи, в которой он, по едкому замечанию автора, «был скорее однофамильцем, чем потомком». Будучи школьником, Лева сделал доклад, в котором осветил «всего Пушкина» и искренне не знал, что «может требоваться еще на пути, который так легко ему распахнулся и предстоял» . Потребовалось, однако, многое. Время, обстоятельства жизни и роковые случайности ввергли Льва Одоевцева в тот стремительный круговорот само- и миропознания, в результате которого он обрел религию, веру, лицо. И это случилось именно с ним - потомком знаменитого аристократического рода, возросшим на «вытоптанной почве» современности конца 50-х начала 80-х годов нынешнего столетия.
Он начинает, как все, как любой, как каждый. Юноша Одоевцев готов разделить участь большинства представителей своего поколе­ния. Внешне он ничем не отличается от праздно настроенной университетской молодежи 50-х годов: брюки заужены по моде, но не больше дозволенной мерки. «Дозволенность» - одно из ключевых понятий битовского романа. В дозволенности, в рьяном усвоении ее масштабов, в добровольно возложенном на себя ее бремени, в ликовании по поводу разрешения прежде недозволенного миллионы людей будут видеть и высокий смысл, и торжество справедливости. Поколение Льва Одоевцева вполне утешено свободой «ничего-не-делания». «Время болтало, и люди всплыли на поверхность его и счастливо болтались в нем, как в теплом море, дождавшись отпуска, - умею­щие лежать на воде» [б]. Не пушкинская «свободная стихия» заполнила юные души будущей отечественной интеллигенции, а мирный лягушатник для полусонных отдыхающих в окрестностях разрешенного исторического курорта. Из этих внешне милых людей через пару десятков лет останутся лишь «лысоватые, одутлова­тые, сороковатые». В воздухе задержится «легкий душок фарцовки», во рту- «ожег коньячка, с лимоном из магазина "Советское шампанское", что за углом». Для А. Битова, принадлежащего к этим людям сроком прожитой жизни, такой итог - унижение человеческого достоинства, расплата за детское восхищение дозволенным, которое на самом деле лишь форма ущемленности и ущербности, нелепо программирующей чувства и суждения человека.

Леве Одоевцеву не суждено стать «лысоватым» и «одутловатым». Мы простимся с ним, легко и небрежно сбегающим по лестнице Пушкинского дома навстречу своему создателю. Это будет человек с лицом «типичным» и «нетипичным» одновременно, с «большими, несколько выпуклыми серыми глазами», с чертами то «сильными», то «безвольными». В финале романа лицо Льва Одоевцева, присутствие на себе которого он ощутит пронзительно и стыд­но в лихорадочном беге по Васильевскому ост­рову, еще только лепится. Но это - лицо! К нему Лева, уготованной атмосферой безвременья к безликости, все-таки пробьется. Он обретет статус героя, то есть разорвет - пусть на мгновение, только в сфере духа и лишь для себя самого! - круг ничегонепроисходящего. И для него «в конце покажется светящаяся точка как выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не светит, но хоть силы какие-то придаст...» Лева пройдет в романе путь «из лабиринта в божий мир». Он не погибнет физически, но переживет то потрясение открывшейся ему истиной, которое заставит его духовно умереть и вновь воскреснуть. После рокового трехдневного дежурства в Пушдоме, хронологически совпавшего с крупнейшим петербургским наводнением 1836 года и взятием Зимнего дворца в 1917 году. Лев Одоевцев напишет свои оригинальные, ему необходимые статьи: «Опоздавшие гении» и «"Я" Пушкина». Интуитивно начатый поиск истины в юношеских «Трех пророках» и «Середине контрастов» обретает в них новую энергию и силу. А. Битов не приведет в своих «Приложениях» фрагментов из этих работ, считая, быть может, сам роман выражением высказанных в них идей. «Приложения» знакомят нас со статьей деда Левы - Модеста Одоевцева, известного ученого филолога, репрессированного в пери­од культа личности. В ней обращает на себя внимание цитата из Пушкина: «Ты - царь; живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум». И комментарии ученого к ней: «Ведь не "дорога свободы", а дорога - свободна! Дорогою свободную - иди! Иди - один! Иди той дорогой, которая всегда свободна - иди свободною дорогой!»
Идею этой дороги дед передаст внуку. Но передача эта не будет торжественно-программной. Все случится неожиданней, острее, внешне нелепее, чем могло быть.
Встреча с дедом, как и многое другое, далась Льву Одоевцеву даром. Находясь под воздействием выпитого сверх меры вина, дед сам позвонил внуку и назначил встречу, о которой вскоре забыл. Но Лева пришел по названному адресу и приобрел вдруг, совершенно неожиданно для себя, неведомый ему раньше чужой опыт, иной взгляд на жизнь, нечто неслыханное, ни на что прежде испытанное им непохожее. Но в момент свидания с дедом у Льва Одоевцева еще нет ни духовного слуха, ни духовного зрения. Первый (и последний!) раз­говор с Модестом Одоевцевым ему почти ни­чего не дал. Вспомним, что после встречи с дедом он почувствовал лишь сильную обиду и физическое недомогание. Вечером он «почувствовал, что стал хуже за этот день. Он так себе и сказал в двух словах: "Стал хуже..."»
Наутро Лева проснулся «до странности пустым и свободным», он еще «не извлек урока», но «что-то в нем сдвинулось». Может быть, так он и вступил на ту дорогу, которая в итоге «свободной» и оказывается. Но тогда он этого еще не понял, и поэтому, как пишет А. Битов, «освобождения не было. Справедливость была ему не нужна» .
Однако знаменитый, изгнанный когда-то, а теперь милостиво возвращенный в общество дед успел сказать много слов, имеющих огромную силу воздействия. Модест Одоевцев про­читал внуку по-своему блестящую и уникаль­ную лекцию о том, что было, есть и будет с его соотечественниками. Этот «творец новой отрасли в науке и родоначальник целой научной школы» с перекошенным параличом, злостью и алкоголем лицом вдохновенно проповедует то, что «человечество сбрело со своего пути» .
Он предсказывает, что «инерция потребления и размножения будет столь велика и массивна, что и поняв, что происходит, можно лишь сознательно наблюдать момент падения, миг отрыва лавины от гребня» .
Модест Одоевцев лишен всех возможных иллюзий. Он знает, что Россию уже ничто не спасет по-настоящему, потому что «чего нет и не будет, так это умного не потребительского отношения к действительности». По мысли ученого, можно лишь «развенчать все ложные понятия, остаться ни с чем и внезапно постичь тайну» .
Именно этот удел - «остаться ни с чем», но «внезапно постичь тайну» вольно или невольно напророчит он своему еще глупому внуку. Слова деда, как семена, западут в сознание Левы Одоевцева и, погибнув в нем, дадут мучительные в своем росте всходы. И тот, кто до 27 лет (возраста, когда «умирают люди и начи­нают жить тени», на пороге которого «решается все, вся дальнейшая судьба души») умел лишь «болтать анекдоты» и рисковал свою жизнь превратить в очередной анекдот примитивного содержания, за три дня дежурства в Пушкин­ском доме, ведомый запавшими в сознание пророческими словами деда, обрел судьбу и голос. Вернее, не голос, а свою мысль, которую можно если не высказать, то про себя думать, можно писать «в стол», с надеждой или без надежды быть когда-то прочитанным. Быть понятым - не столь важно и в системе ценностей любимых битовских персонажей даже не преду­смотрено. Ведь одна из главных заповедей деда внуку и всем, кто когда-либо случайно или специально прочтет статью «Сфинкс»: «Самый верный способ сохранить себя - остаться не­понятым» .
Так что же случилось со Львом Одоевцевым в эти роковые три дня? Прозрение, поступки, смирение... И обретение свободы духа, позво­ляющей быть вместе со всеми и в то же время над. Он все понял, всему своему прошлому дал как бы оценку и при этом совсем не приготовился к будущему, а просто смирился перед сиюминутностью бытия. Он не стал светоносным гением, не перевоспитался, не избавился от вредных привычек и легкомысленных привязанностей а, напротив, утвердился в себе самом, принял себя, каким был - каким сформировался, выкристаллизовался эпохой. Лева всецело доверился жизни и научился не лгать самому себе. Так не лгал себе дед, кричащий в своей неуютной, принципиально (или естественно?) необжитой кухне: «Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили... Я полагал себя слишком гордым, чтобы быть сломленным, - я менялся сам... Вы же - за, против, между, но только относительной системы. Вы ни к какому другому колу не привязаны. О какой свободе вы говорите?» Лев Одоевцев обрел свободу узнать себе цену, она в чем-то ничтожна, в чем-то значительна. И это - пушкинский дар «горько слезы лить», но «строк постыдных не смы­вать». А они - «постыдные» - есть и будут...
Жизнь Льва Одоевцева до 27 лет - беззлобное плавание по течению. А. Битов подробно, рискуя показаться чрезмерно испытывающим вкус беллетристом, описывает странствия своего пока еще «не героя» по страницам его любовных романов, повестушек и анекдотиков. Лева ведет весьма пеструю личную жизнь. Она хоть и не богата духовным содержанием, но по-своему искренна. В центре помыслов молодого филолога - Фаина (какое прекрасное, блоковское имя!). Лева изнемога­ет от нежности, то от ревности к ней, а между тем их отношения - это все-таки типичная, в меру банальная, не без пошлости история. Она предполагает обоюдные измены, ссоры и разъезды, во время которых Лева находит утешение в преданной любви к себе умной, но некрасивой Альбины. Порою он заглядывает на часок к простушке Любаше, частенько и не без удовольствия морочит голову хорошеньким институтским девочкам. Есть в том путаном почерке нечто от грустных печоринских забав: на душе - скверно, но быт, обстоятельства и нравы опутали так сильно, что не избежать уже пошлости в себе самом. Лева терпим к порокам своего века и до поры послушен его советам. Но есть нечто в отношениях Левы и Фаины, что заставляет думать о них как о роковых, предписанных им самою судьбою. Одоевцев любит Фаину слепо, но сильно, почти безысходно. Она - его женщина, мать его сына, (об этом узнаем из «Фотографии Пушкина»), с ней связано все самое дурное и самое беззащитное, что в нем есть.
Трудно, однако, представить, куда вывела бы героя судорожная кривая его романа, не будь трехдневного испытания Левы дежурством в Пушкинском доме. Ведь именно во время его - утром того дня, которому предстояло завершиться дуэлью с Митишатьевым, Одоевцев увидел в окно (ему предстоит быть разбитому вдребезги) Фаину, идущую по набереж­ной под руку с незнакомым некрасивым, но обаятельным и - что нынче редко! - кудрявым человеком. Лева ревниво наблюдает за ними, боясь оказаться обнаруженным, и вдруг его осеняет мысль о том, что Фаина потому так прекрасна в эту минуту, что свободна. Волнуясь, он признается себе: «Счеты? Какие же у них могли быть счеты? … Вот что! Просто я не позволял ей любить себя. Не позволял. - Я люблю ее, просто люблю - и все. При чем тут я? И она - жена моя. Так» . Благословляя свободный выбор своей любимой, он испытывает небывалый, удивляющий силой и новизной его самого приступ благородства. Происходит му­чительное, но целительное высвобождение Одоевцева из-под требований эгоизма думать прежде всего о себе. С ним в очередной раз сбываются слова деда: «В основе ума лежит незнание... Жизни нет там, где она уже была, и не надо ту жизнь, которая была когда-то или которая есть где-то, искать сейчас и здесь. Здесь и сейчас - это именно здесь и сейчас. Другой жизни нет!» Важно увидеть мир таким, каков он в данную минуту, и ощутить всю полноту близости с ним или отторжения от него. Предельно объективизироваться, сохранив при этом себя, начать ясно видеть и все понимать - вот цель, вот свобода! Стать духовно независимым - значит обрести точное видение мира и познать весь диапазон дарованных тебе чувств. Пушкинский идеал - в раскованности мысли, жеста, поступка. Исполненная знаний и богатая эмоциями личность поступает так, как хочет! И при этом не нарушается гармония «божьего мира», а умножается, облагораживается умной реакцией свободного человека на жизнь.
Действительность же 70-х годов, в которой разворачиваются события битовского романа, не предполагает в человеке свободного ума и самостоятельного поведения. Люди обидно зависимы от суеты, праздности, негласного зако­на безудержного потребления. А. Битов дерзко передает атмосферу без-временья, без-умия, бес-смысленности, без-дарности. Это мир без Пушкина, без понятий о красоте и свободе духа. Человек здесь движется в обозримых параметрах конкретных, примитивных целей, навязанных ему «течением», «общим законом». Отсутствие достойной перспективы судьбы, узость профессиональных интересов, заранее известный ритуал карьеры, оговоренные и согласованные рамки замыслов и экспериментов, причесанные мысли, выхолощенные идеи - это то, что вело к «застою» духа, породило чудовища конъюнктуры, конформизма, бюрократии, инфантилизма.
Уже в начале 70-х годов А. Битов ощущает время как пустоту «между контрастами», зону трусливого неумного молчания. И среди этого утомляющего душу затмения его томит предчувствие катастрофически мощной волны, в которой очищение и смерть будут одновременны. Вот этим сокровенным знанием и этим духовным томлением автор постепенно одаряет своего героя. Но Льву Одоевцеву не так безнадежно, как А. Битову. Писатель зорче всматривается в личину своего времени. И пока Лев Одоевцев пытается править свою удобную, на все времена написанную диссертацию, А. Битов описывает праздничное гулянье, проходящее недалеко от Пушкинского дома и вовлекающее в себя большинство людей.
Описание демонстрации дано А. Битовым нарочито ехидно. Оно может больно зацепить не одно патриотически настроенное сердце. Но нельзя не признать ту психологическую правоту, которую писатель воспроизводит мастерски как выстраданную, по сути глубоко трагическую. Пусть не все, но очень многие из интеллигентных кругов общества узнают свои ощущения, обнаружат общность мыслей и чувств с автором. Вот как пишет А. Битов: «Тут бы гоголевское восклицание о том, "знаете ли вы", и что "нет, вы не знаете", что такое массовое народное гулянье. То есть все, конечно, знают и каждый. Сейчас все всё знают. Форма эта известна. Форм у нас не так много, и они все взаимосвязаны. Где был? На гулянье. Что делал? Гулял, форма - известная, содержание - нет» . Люди безлики, это угнетает больше всего - «Мы рассматриваем толпу, заглядываем в лицо, ищем узнать - нет лица!» Гулянье пошло и бесцельно: «Гуляя, мы, стечемся на ту же площадь, куда нас вели, где нас покинули, - бродим бессмысленно по месту потери, ищем. Найдем - знакомство, собутыльника, драку; ничего не найдем - пойдем спать...» Косноязычно, узнаваемо и страшно. Так чувствовать праздничный день может только измученная бессмыслицей, знающая цену вечным вопросам, поискам смысла жизни, уже достаточно больная, крайне неудовлетворенная сущим душа. В этом - злой протест человека, ненавидящего искусственные ограничения своего развития, догадывающегося, как о смертельной болезни, о том, что с ним уже может ничего и никогда не произойти, ведь он уже «пришел» туда, куда его «вели», раз и навсегда.
Не однажды на страницах своего романа А. Битов будет иронически сетовать на то, что не в силах создать настоящий, полноценный сюжет, где герои по-настоящему бы любили друг друга, всерьез дрались бы на дуэлях, искренне хранили чужие тайны. В «Пушкинском доме», как в Королевстве Кривых Зеркал, никто не говорит друг другу правды, все как будто играют в поддавки, выдают действительное за желаемое и втайне равнодушны ко всему и ко всем. Отношения между людьми, по образному выражению писателя, сродни молекуле, где «ни один... не представляет собой химически само­стоятельной единицы» . Человек в такой среде только кажется живым, на самом деле он мертв. И это его самого вполне устраивает. «Никакой» характер в «никаких" обстоятельст­вах - формула того реализма, когда люди предпочитают казаться, а не быть. Поистине - «не жизнь - чудовищный вертеп. Подмен неслыханный притон!» (А. Кушнер).
Нельзя сказать, однако, что при таком эрзаце существования слово «жизнь» изъято из современного лексикона интеллигентных лю­дей. Отнюдь. Его употребляют часто, но обозначает оно нечто мелкое, какое-то нелепое, суетное копошение ради сомнительных целей - достать, купить, продать, устроить. Размышляя в утробе Пушкинского дома о судьбе своего поколения, Лева приходит к мысли о том, что жизненность воплощается нынче в самых отвратительных и «подлых формах», что «убегание, измена, предательство-три последовательных ступени, три формы нельзя сказать - жизни, но сохранения ее, три способа выждать на коне, выиграть, остаться победителем. Такой ход приняло жизнеизъявление. Но а нежизненные должны вымирать» .
Кто же Лев Одоевцев? Жизненный или нежизненный он в условиях дарованного ему века?
А. Битов далек от желания нарисовать своего героя активным поборником справедливости, установителем нарушенной обществен­ной гармонии. Но он дарит ему сильнейший духовный переворот. В третьей части своего романа А. Битов создает условную, предельно сконцентрированную по смыслу картину, где каждая деталь, каждый внешне незначительный поворот сюжета, каждая неожиданно для читателя воспроизведенная из прошлой литературы цитата говорящи. Здесь уместно задуматься над эстетической природой романа А. Битова. Даже неискушенному читателю с первых страниц «Пушкинского дома» понятно, что это произведение имеет несколько слоев повествования. Сам писатель в своих авторских отступлениях много теоретизирует о «фабуле», «герое», «внутренней несамостоятельности» «романа-музея», «непростой механике сюжета», о «таре, созданной для нас, но использованной нами для нужд современности» . А. Битов создает картины подчас откровенно иррациональные. Стремясь к «сотрудничеству и соавторству времени и среды», он прибегает к помощи многочисленных образов, намеков, повторов, ассоциаций.
Похоже, что писатель стремится создать нечто вроде духовно-эстетического эфира, где «материя, дробясь, членясь и сводясь ко все более элементарным частицам, вдруг и вовсе перестает существовать от попытки разделить ее дальше» . Повествование А. Битова - течение духа, где возможны пересечения и взаимопревращения образов, понятий, деталей. Такая манера письма способствует рождению в сознании читателя (особенно мало-мальски просвещенного) всякого рода символов, знаков, догадок. И при этой возможности понять и расшифровать битовский текст остается некая тайна, что-то, что обязательно собьет с логики, нарушит стройность напрашивающихся выводов. Духовно-эстетический эфир - это узнаваемая культура, на фоне которой бытовое поведение персонажей приобретает дополнительный смысл, в нем начинает проступать Вечность. Флер духа и культуры по-своему облагораживает реальность, но самое главное - трагедизирует ее. Созвучие имен, название глав, эпиграфов заставляет нас интеллектуально и мысленно напрячься, ожидать мощного развития событий, величия высказанных в сюжете идей. Или напротив - принижает изображаемое, создает визгливо-пародийный тон, извращает смыслы, искажает веками испытан­ные теории.
Третья часть «Пушкинского дома» («Бедный всадник») сопровождается цитированием в диапазоне от лирики Баратынского до «Бесов» Достоевского, в ней легко узнаются мотивы и образы «Медного всадника» Пушкина, сюжетные ходы «Что делать?» Чернышевского, приемы современного кинематографа, влияние поэзии Ахматовой, Пастернака, Кушнера.
От чтения последней главы «Пушкинского дома» остается ощущение будущей стихии, невнятности произносимых пьяных, почти безумных речей, смертельной усталости от сознания бесплодности всех духовных усилий. «Бедный всадник» - это своего рода мучительное разрешение от бремени лжи и притворства. Должно случиться что-то сверхординарное, почти гениальное, чтобы взорвать это псевдосоединение людей, которые «друг на друге живут, в один сортир ходят, один труп русской литера­туры жрут, и одним комплексным обедом за­едают, и на одном месячном билете в одном автобусе в одну квартиру ездят, и один телеви­зор смотрят, одну водку пьют и в одну газету единую селедку заворачивают». Эта харак­теристика переживаемой эпохи принадлежит не Леве и не саркастически настроенному автору. Ее в припадке злобы (искреннем ли, притворном ли - понять трудно) выкрикивает Митишатьев - злой гений Одоевцева. Он далеко не последнее лицо в развитии сюжета трех роковых дней злополучного дежурства в Пушдоме. Без анализа поведения и речей Митишатьева разговор о духовном кризисе героя будет неполным. Митишатьев - друг-враг, вечный искуситель, счастливый соперник, таинственный двойник Левы. Одоевцев - Митишатьев - неделимая литературная пара. Так Онегина нет без Ленского, Печорина - без Грушницкого, Ивана Карамазова- без Смердякова, Базарова-без Кирсанова, Моцарта- без Сальери. Они диалектическое единство, две стороны в одной дуэли.
Митишатьев может быть «награжден» чита­телем самыми нелицеприятными эпитетами. Он низок, вреден, опасен, бездарен, пошл. Рядом с ним Лев Одоевцев несомненно должен выиграть, высветиться своим, Богом данным талантом, врожденным аристократизмом, тактом, умом. Впрочем, рядом они и не должны быть, повода для разрыва у этих людей больше, чем для союза. И тем не менее они вместе, их связь неизбежна и непреодолима. Почему? Может быть, потому что Митишатьев - второе «я» Одоевцева, его шанс и соблазн окончательно пасть под бременем своего времени? Для Левы всегда существует угроза сравняться с Митишатьевым в сознательной подлости, встать с ним на одну ногу в выборе средств и способов потребления чужих жизней. Надо признать, что А. Битов рисует образ достойного двойника-противника. Митишатьев одновременно мощная духовная сила и жалкая жертва социальных иллюзий. Он непревзойден в своей способности духовно мимикрировать под любые житейские обстоятельства. У него нет даже постоянного, всегда узнаваемого облика. Его лицо - лишь смена личин. Дьявольская способ­ность перевоплощения Митишатьеву по плечу и по духу. В кругу уголовников это человек сидевший, среди моряков - моряк, среди ветеранов - свой, хоть и не хлебнул ни капли войны в силу возраста. Этот человек расплывчат, неуловим, неуязвим. И при этом жестоко точен в своем ударе по достоинству другого человека. Его цель - подавить, уничтожить, свести на нет любую человеческую индивиду­альность. Он ищет духовного превосходства над людьми и этим очень напоминает героев-теоретиков Ф. М. Достоевского. И ставки его похожи на ставки Петра Верховенского из «Бесов»: на человеческое несовершенство, изъян души, слабость характера, подлость мыслей. В Митишатьеве живет демон злобы, корысти и зависти. Бывают мгновения, когда он болезненно, но вместе с тем искренне ненави­дит мир и человечество. И тогда героем времени этот новоявленный «мыслитель» считает подонка, который в тот момент, когда «все так расслабились, растеклись» может, «хоть слово сказать отчетливо, хоть матом послать» . Более других Митишатьев ненавидит таких как Одоевцев. Добиваясь первенства, Митишатьев становится духовным совратителем Одоевцева, своего рода Мефистофелем при современ­ном Фаусте. Ведь если «падет» Лева, то есть окажется такой же сволочью, как все, значит, Митишатьев - самая высшая духовная точка века, и ему все подвластно. Но Одоевцев не то, чтобы покоряется Митишатьеву, а ведет себя как-то непредсказуемо. Он вроде и трапезу с ним делит, и безумствует вместе на набережной, и яд речей позволяет в себя влить, а в итоге «своим» не оказывается. В бешенстве Митишатьев упрекает: «Из-под всего выкручиваешься. Все объяснишь по-своему и успокоишься. А если не успокоишься - то мучиться и страдать начнешь, таким мировым упреком, что, кажется, убил бы тебя собственными руками...» Митишатьев чувствует: на уровень Одоевцева ему не подняться. Одоевцев догадывается: всегда есть шанс встать на ступень ниже, подать Митишатьеву руку как равному, с радостью раба пожать и им протянутую руку.
В чем Одоевцев выше своего недруга? В том, что дается человеку даром - в потомственном аристократизме духа. В нем, забрызган­ном грязью эпохи, неистребим благородный порыв к высоте и вере. И чем естественнее ведет себя Одоевцев, тем настойчивей и небезобиднее искушает его Митишатьев. Разогретый водкой и гневом, бывший приятель под­ытоживает: «Жить мы на одной площадке не можем - вот что! Может, это и есть классовое чутье? Или нет, это, наверно, биология. Ты думаешь, я тебе не даю покоя? Нет, нет! Ты! Я не могу, пока ты есть. Ты неистребим» . Не разговор ли это Левы со своим вторым «я», не упреки ли самому себе: «Ты не можешь восстать, ты стал таким же рабом, как я...» Вспомним, что именно после этих слов летят в воздух листы своей и чужих диссертаций, бьются стекла в шкафах, выкрикиваются ругательства, разбивается в драке друзей-врагов посмертная маска Пушкина (им кажется, что она единственная и настоящая, утром выясняется - на складе копий много). После обвинения в рабстве Одоевцев учиняет скандал, погром, переворот. В научных залах научного литературного института творится какое-то сверхдвижение, среди которого готова обнаружить себя сама истина. В чем она? В отказе от молчания; Лев Одоевцев боялся признаться себе в том, что вместе с веком мало-помалу усваивал рабскую психологию молчания. Интуитивно, еще совсем зеленым аспирантом он чувствовал, что зло именно в этом, тютчевском завете - «скрывайся и молчи», то есть таи в себе свой прекрасный мир, а людям дари лишь маску, награждая скупыми подачками информации от барских щедрот. Копи! Как несвойственна была эта скупость души Пушкину. Его гений - каждому! Причем, в одном миге - весь, до конца (или бесконечно?) навсегда, даром.
В юношеской статье «Три пророка» Лев Одоевцев вывел Тютчева завистником, мысленно вызвавшим Пушкина на дуэль. Но великий поэт даже не заметил на себе дерзкого взора собрата по перу. Пушкин - вне досягаемости для зависти, ему она просто неведома. Он слишком одарен, чтобы не иметь в душе того, что имеет кто-то другой, пусть даже весьма способный человек. Скрывать свой талант - ниже достоинства поэта. Переждать, не высовываться - такого закона для него нет. Обнаружить себя - вот первейшее назначение таланта, трудный и счастливый крест его.
Сальери, Тютчев (в трактовке Одоевцева - А. Битова), Митишатьев себя постараются не раскрыть. Спрятаться за традицию, манеру, чужую философию - это их стиль. Одоевцев же, просвященный в пору духовного неведения дедом: «Прежде всего нам грозит от бесплатного, от Богом данного, от того, что ничего никогда не стоило, ни денег, ни труда, от того, что не имеет стоимости, вот откуда нам гибель: от того, чему не назначена цена, от бесценного!» - и, ведомый автором дорогой свобод­ной, не сумеет скрыть себя самого. Он обнаружит в себе силу сопротивляться, пусть нелепо, фарсово, бесплодно в итоге, но не молчать, не притворяться, не лгать в лицо своему обидчику. На печально известных, исторических (или тоже уже подмененных?) дуэльных пистолетах произойдет поединок между Одоевцевым и Митишатьевым. Для того и другого это шаг в... никуда, опрометчивый, но неизбежный. Он - разрешение клубка противоречий, выходом из которых может быть только уничтожение того или иного духовного истока - одоевцевского ли, митишатьевского ли толка.
В живых останутся и тот, и другой. Митишатьев ехидно исчезнет, оставив на месте дуэли папироску «Север», а Лев Одоевцев, очнувшись утром воскресного дня, будет всерьез озадачен учиненным погромом. Как это похоже на откровенное авторское издевательство! По­куражились, дескать, и будет. Но не ехидство на сей раз руководило А. Битовым, Глухая тоска по настоящему, стон по правде и искренности прорывается к нам со страниц внешне пародийно написанной «Дуэли».
Так Лев Одоевцев «остался ни с чем». Но открылась ли ему тайна? Жизнь внешне не изменилась. Отдохнувшие друг от друга за праздник сотрудники Пушкинского дома заполнили с утра кабинеты и музейные залы. Никто не заметил следов погрома. Лева приступил к своим служебным обязанностям. Его детское наивное желание того, чтоб хоть кто-нибудь - хоть завхоз! - заинтересовался изменениями если не в духовном климате, то хотя бы в интерьере Пушкинского дома, увы, неисполнимо. Всё внешне стабильно, никто не подозревает о возможных деформациях. Изменилось нечто в самом Леве, но и до этого никому нет дела. А то, как дальше будет вести себя Лева, зависит только от него самого. Начнет дер­зить - испортит отношения и не продвинется по научной лестнице. Будет льстить и лукавить - признает окончательную победу над собой митишатьевского духа. Впрочем, после всего пережитого у него нет выбора, а есть лишь неизбежность воплощения самого себя до конца. Насколько это даровано ему веком, он сохранит (может быть укрупнит?) черты проступившего на нем лица. Того самого облика, по которому потомки безошибочно узнают вто­рую половину двадцатого века.
Лев Одоевцев - человек, сделавший всего лишь шаг в сторону от общего потока. Он только приблизился к пониманию идеи «умно прожитой жизни». Есть ли в нём что-нибудь от Пушкина? Миллиардная частица. Но свет гения всё-таки дошел до него, коснулся души и сознания. Это не произошло бы без живых посредников - деда, Альбины, дяди Диккенса, кудрявого избранника Фаины, без юноши-поэта в дырявых носках, что на кухне деда читал непонятные, но сильные стихи; без Митишатьева, наконец, - вечного злодея в мире, где существует-таки назло бездарности гений. Лев Одоевцев только вступил на свободный путь, сделал свой первый свободный вдох. Он еще рискует задохнуться во смраде.
Андрей Битов дышит в «Пушкинском доме» жадно, почти судорожно. В отличие от своего героя он видит яснее и отчётливо начинает различать в смоге разнородных примесей века бессмертные черты непреходящего. Он уже взял тот тон истины, сойти с которого страшно.
Андрей Битов чувствует себя в преддверии тайны, которая, смирив человека с настоящим, позволяет говорить, писать и думать во имя будущего. А силы черпать - в веках ушедших.

ЛИТЕРАТУРА

1. Битов А. Г. Пушкинский дом. - М., Современник, 1989. - С. 118.

2. Там же. - С. 119.

3. Там же. - С. 230.

4. Там же. - С. 233.

5. Там же. - С. 15.

6. Там же. - С. 26.

7. Там же. - С. 241.

8. Там же. - С. 353.

9. Там же. - С. 85.

10. Там же. - С. 86.

11. Там же. - С. 64.

12. Там же. - С. 65.

13. Там же. - С. 352.

14. Там же. - С. 67.

15. Там же. - С. 221-222.

16. Там же. - С. 79.

17. Там же. - С. 281.

18. Там же. - С. 282.

19. Там же. - С. 213 (3).

20. Там же. - С. 208 (4).

21. Там же. - С. 7.

22. Там же. - С. 9.

23. Там же. - С. 305.

24. Там же. - С. 303.

25. Там же. - С. 291.

26. Там же. - С. 299.

27. Там же. - С. 305.

Или быстрее кончай, или никогда не давай себе зароков… (что, впрочем, тоже зарок). Автор (в данном случае именно я) с самых первых своих нетвердых шагов в прозе твердо себе заявил, что стихов не будет писать никогда и про великих людей – не будет писать никогда. Должен сказать, что соблюдать это правило ему не стоило никаких усилий, по крайней мере десять лет. Он просто был достаточно занят. Но через двенадцать уже лет, правда, не автор, а его герой Лев Николаевич Одоевцев уже писал про Пушкина (самого запретного из всех великих людей), а еще через год, окончив-таки «Пушкинский дом», опять же автор (а не Л.Н. Одоевцев) мог себя застенчиво застичь за сочинением акростиха, посвященного одной армянской даме. Слава богу, падение дальше не зашло. Отделавшись несколькими посвящениями в письмах и ко дню рождений, автор снова оказался достаточно занят.

Прошли еще годы. Автор, последовательно пережив Лермонтова, Пушкина (отговорка, что поэты…), пережил также Гоголя и Чехова и достиг Мафусаилова возраста в русской литературе в сорок пять лет. Историческое время вокруг напоминало вечность. И тут, в сентябре 1982 года, автор застигает себя в некой вымирающей северной деревеньке, где время вымерло еще раньше, чем в нем и в окружающем мире. За странным занятием застигает он себя!..

Бессмысленно сидя не первый день над пустой страницей, вошла ему откуда-то ниоткуда, с потолка скажем, звучная или показавшаяся звучной строчка. Он еще подумал, не поразмяться ли стишком, но это было бы волевым падением перед лицом издательской необходимости писать именно ту белую страницу, что была заложена в машинке, и, стиснув зубы, автор сдержался. Но через минуту он все-таки пал и решил быстренько отделаться от навязчивой строчки. А может, и впрямь разомнусь, разогреюсь, а там и проза пойдет, думал автор. Да вот беда, строчки той как не бывало! Остальные полдня пытался он припомнить именно ее. Вот самая досадная пропажа! Можно было книгу написать – так именно в этой строчке всё дело. День клонился, как говорят, да и впрямь, к закату. От отчаяния автор ухватился за первую же попавшуюся строку, конечно, никак не равноценную, той не равную, да и не о том (даже о чем та, автор не помнил, да и сейчас не помнит), но уж было всё равно. Строка была вот какая:

Не токмо не закон, но и вообще без правил…

Он между нами жил…

Но это же не он, не я то есть написал! Это же Пушкин написал! Причем, кажется, не про себя, а про Мицкевича. Поэт, так сказать, про поэта… Выходит, если я ввожу слова Пушкина, то я могу их оправдать лишь тем, что они Пушкину же и принадлежат?… Тем более они им самим адресованы не кому-либо, а тоже поэту и гению. Выходит, продолжая пушкинские слова, я писал уже про самого Пушкина, на что в жизни бы не посягнул даже в беллетристике, не то что в стихах!..

«Он между нами жил». Нас нет. Он нас прославил.

Почему «нас нет»? От чьего же это лица я выступаю? От лица его современников? которых уж точно нет? На это я никак не мог рискнуть – слишком сложного перевоплощения потребовал бы от меня подобный ход. Тогда, может, «между нами» в смысле – русскими? Как Мицкевич – поляк – между нами, русскими… Но не мог же я в каком-либо смысле сказать, что нас, русских, уже нет? А сам я – немец, что ли? Но писать надо было дальше, и, оставив этот скользкий вопрос, я ринулся дальше, выправляя: «Он нас прославил». Это было в любом случае верно, и в том, если бы относилось к современности, в смысле: прославил нацию, и в том еще, уже внутренне испуганно отвергнутом, если бы это было как бы от лица современников. Вот уж кого он прославил, так это их! Из какой еще эпохи знаем мы имена цензоров и начальников тайной полиции, продажных журналистов и светских дам?

Ни один писатель не прикрепил к своему имени такого количества историй и имен. Из всех эпох, включая собственную, ни одна нам так не известна, как пушкинская. Как специальное образование есть непременная полнота сведений в какой-нибудь области, так мы избрали исторический отрезок, чтобы знать о нем максимально всё, и в этом смысле Пушкин оказался нашим всеобщим историческим университетом. Зная в каком-то вопросе всё, мы легче ориентируемся в вопросе, в котором не знаем ничего. Гипнотизирует также некоторая бо€льшая, чем то, чего мы совсем уж не знаем, отчетливость того, что мы знаем до некоторой степени. Погружаясь в туман и тут же сбиваясь со следа, мы стараемся вернуться и начинать от печки. С каждым возвращением мы знаем ее (печку) все подробнее. Пушкинская эпоха как раз тем и притягательна (есть, правда, и элемент обаяния) для нас, что мы ее уже отчасти знаем, а остальное знаем настолько хуже, что и прикасаться страшно. Легче всё время перекапывать всё ту же грядку, что мы и делаем. Мы ее как бы «чувствуем», эту эпоху. И уже очень не хотим из нее выходить. «Он нас прославил». Он нам лестен. Дальше, по-прежнему не руководствуясь никаким смыслом, памятуя, что именно в этом заключен секрет поэзии, которого я никогда не мог разгадать на практике, занимаясь постоянным формулированием, – дальше пошло, по-видимому, по одному лишь созвучию:

Оставил нам…

Но если нас уже нет, то что же можно нам оставить?

Нет, нас…

По-видимому, мне очень понравилось это друг под другом: «Нас нет» и «Нет нас».

«Нет, нас…» – в этом, впрочем, была своя грустная правда: он не просто расстался с жизнью, но еще и всех нас оставил, почти как бросил. Что же он нам оставил? О, это бесконечный вопрос – что он нам оставил. Еще более бесконечный, чем то, что мы из оставленного взяли. Тут и «тайна, которую он унес с собою», и то, что он «наше всё», и то, что он есть «человек, который явится нам через двести лет», – тут и масса метафизики и реального смысла, метафизической, так сказать, реальности. Как это всё выразить в двух словах? Я не нашел ничего лучше, как написать:

Плюс измеренье…

Имелось, по-видимому, в виду что-то из неизвестной мне области теоретической физики. Оправдывалось, по-видимому, тут же «поэтическим приемом» столкновения слов и понятий из разных эпох: стихотворение-то я продолжал уже современное… Итак, у меня написалось (именно так – написалось, – к чему я был не способен, но как бы экспериментально зажмуривал глаза…):

Не токмо не закон, но и вообще без правил

Он между нами жил… Нас нет… Он нас прославил.

Оставил нам… нет, нас… плюс измеренье…

Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным. «Токмо» как бы шло еще из XVIII века, предшествовавшего Пушкину. Что он явление столь запредельное, даже космическое, что мы со своим умишком на него ни закона, ни правила не сыщем… ладно… дальше из него… дальше не просто нескладность, а сознательная заманчивость, означающая особую трудность мысли, мычащую субстанцию, невыразимость отношения к нему, а в конце уже сугубо XX век, эйнштейновские штучки, почти «минус-пространство». За три строки уместить три века – согласитесь, это не мало. И я вдохновился…

Андрей Битов

Пушкинский дом

© Битов А.Г.

© ООО «Издательство АСТ»

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

А вот то будет, что и нас не будет.

Пушкин, 1830 (Проект эпиграфа к «Повестям Белкина»)

Имя Пушкинского Дома

Академии наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!..

Блок, 1921

Что делать?

Пролог, или Глава, написанная позже остальных

Поутру 11 июля 1856 года прислуга одной из больших петербургских гостиниц у станции Московской железной дороги была в недоумении, отчасти даже в тревоге.

Н.Г. Чернышевский, 1863

Где-то, ближе к концу романа, мы уже пытались описать то чистое окно, тот ледяной небесный взор, что смотрел в упор и не мигая седьмого ноября на вышедшие на улицы толпы… Уже тогда казалось, что эта ясность недаром, что она чуть ли не вынуждена специальными самолетами, и еще в том смысле недаром, что за нее вскоре придется поплатиться.

И действительно, утро восьмого ноября 196… года более чем подтверждало такие предчувствия. Оно размывалось над вымершим городом и аморфно оплывало тяжкими языками старых петербургских домов, словно дома эти были написаны разбавленными чернилами, бледнеющими по мере рассвета. И пока утро дописывало это письмо, адресованное когда-то Петром «назло надменному соседу», а теперь никому уже не адресованное и никого ни в чем не упрекающее, ничего не просящее, – на город упал ветер. Он упал так плоско и сверху, словно скатившись по некой плавной небесной кривизне, разогнавшись необыкновенно и легко и пришедшись к земле в касание. Он упал, как тот самый самолет, налетавшись… Словно самолет тот разросся, разбух, вчера летая, пожрал всех птиц, впитал в себя все прочие эскадрильи и, ожирев металлом и цветом неба, рухнул на землю, еще пытаясь спланировать и сесть, рухнул в касание. На город спланировал плоский ветер, цвета самолета. Детское слово «Гастелло» – имя ветра.

Он коснулся улиц города, как посадочной полосы, еще подпрыгнул при столкновении где-то на Стрелке Васильевского острова и дальше понесся сильно и бесшумно меж отсыревших домов, ровно по маршруту вчерашней демонстрации. Проверив таким образом безлюдье и пустоту, он вкатился на парадную площадь, и, подхватив на лету мелкую и широкую лужу, с разбегу шлепнул ею в игрушечную стенку вчерашних трибун, и, довольный получившимся звуком, влетел в революционную подворотню, и, снова оторвавшись от земли, взмыл широко и круто вверх, вверх… И если бы это было кино, то по пустой площади, одной из крупнейших в Европе, еще догонял бы его вчерашний потерянный детский «раскидайчик» и рассыпался бы, окончательно просырев, лопнул бы, обнаружив как бы изнанку жизни: тайное и жалостное свое строение из опилок… А ветер расправился, взмывая и торжествуя, высоко над городом повернул назад и стремительно помчался по свободе, чтобы снова спланировать на город где-то на Стрелке, описав нечто, нестеровскую петлю…

Так он утюжил город, а следом за ним, по лужам, мчался тяжелый курьерский дождь – по столь известным проспектами набережным, по взбухшей студенистой Неве со встречными рябеющими пятнами противотечений и разрозненными мостами; потом мы имеем в виду, как он раскачивал у берегов мертвые баржи и некий плот с копром… Плот терся о недобитые сваи, мочаля сырую древесину; напротив же стоял интересующий нас дом, небольшой дворец – ныне научное учреждение; в том доме на третьем этаже хлопало распахнутое и разбитое окно, и туда легко залетал и дождь, и ветер…

Он влетал в большую залу и гонял по полу рассыпанные повсюду рукописные и машинописные страницы – несколько страниц прилипло к луже под окном… Да и весь вид этого (судя по застекленным фотографиям и текстам, развешанным по стенам, и по застекленным же столам с развернутыми в них книгами) музейного, экспозиционного зала являл собою картину непонятного разгрома. Столы были сдвинуты со своих, геометрией подсказанных, правильных мест и стояли то там, то сям, вкривь и вкось, один был даже опрокинут ножками вверх, в россыпи битого стекла; ничком лежал шкаф, раскинув дверцы, а рядом с ним, на рассыпанных страницах, безжизненно подломив под себя руку, лежал человек. Тело.