Воспоминания л н толстого читать. Воспоминания

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 11/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне горничная, - но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Никол еньки (старшего брата), которому было б лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ...

В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало, - это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого».

Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их... Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.

Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б......

За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.

Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой-француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.

Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жесто-костях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.

Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения...

Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой-француженкой m-elle Henissienne, про которую я слышал от тетушек...

Третье, сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему...

Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.

Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении. Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.

Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки-старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме Дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в «Детстве».

Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я - меньшой, и меньшая сестра , вследствие родов которой и умерла моя мать. Замужняя очень короткая жизнь моей матери, - кажется, не больше 9 лет, - была счастливая и хорошая: Жизнь эта была очень полна и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею...

Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами...

Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях - Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних...

Сколько, я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае.

Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная - она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная - сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном - женщина...

Дед мой Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное - доверчивый. В имении его Белевекого уезда, Полянах, - не Ясной Поляне, но Полянах, - шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, - кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани...

Нужно скачать сочиненение? Жми и сохраняй - » Воспоминания — Л. Н. Толстой . И в закладках появилось готовое сочинение.

В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных ... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное».

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и

скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, и, наконец, последний период моего

пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern’a (его «Sentimental journey») и Töpfer’a («Bibliothèque de mon oncle») 1 .

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

I

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 1½ года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются

1 Стерна («Сентиментальное путешествие») и Тёпфера («Библиотека моего дяди») (англ. и франц.).

мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, - я хорошо знал это.

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.

Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нешто Тат. Алекс. Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина.

Кроме того, у обоих была еще другая черта, обусловливающая, я думаю, и их равнодушие к суждению людей, - это то, что они никогда, именно никогда никого, - это я уже верно знаю про брата, с которым прожил половину жизни, - никогда никого не осуждали. Наиболее резкое выражение отрицательного отношения к человеку выражалось у брата тонким, добродушным юмором и такою же улыбкой. То же самое я вижу по письмам моей матери и слышал от тех, которые знали ее.

В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало, - это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого».

Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их.

Еще третья черта, выделявшая мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах. В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. - были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем были неискреннее.

Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: «Ma bien douce amie, je ne pense qu’au bonheur d’être auprès de toi...» 1 и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: «mon bon ami» 2 , и в одном из писем прямо говорит: «Le temps me paraît long sans toi, quoiqu’à dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta société quand tu es ici» 3 , и всегда подписывается одинаково: «ta dévouée Marie» 4 .

1 Мой нежнейший друг, я только и думаю, что о счастии быть около тебя (франц.).

2 мой добрый друг (франц.).

3 Время для меня тянется долго без тебя, хотя, сказать по правде, мы мало наслаждаемся твоим обществом, когда ты здесь (франц.).

4 преданная тебе Мария (франц.).

Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.

II

Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б....».

За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.

Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой-француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.

Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.

Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны,

но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения.

Странная судьба и самым странным образом свела его с той самой Варенькой Энгельгардт, за отказ от которой он пострадал во время своей службы. Варенька эта вышла за князя Сергея Федоровича Голицына, получившего вследствие этого всякого рода чины, ордена и награды. С этим-то Сергеем Федоровичем и его семьей, следовательно и с Варварой Васильевной, сблизился мой дед до такой степени, что мать моя была с детства обручена одному из десяти сыновей Голицына и что оба старые князья разменялись портретными галереями (разумеется, копиями, написанными крепостными живописцами). Все эти портреты Голицыных и теперь в нашем доме, с князем Сергеем Федоровичем в андреевской ленте и рыжей толстой Варварой Васильевной - кавалерственной дамой. Однако сближению этому не суждено было совершиться: жених моей матери, Лев Голицын, умер от горячки перед свадьбой, имя которого мне, 4-му сыну, дано в память этого Льва. Мне говорили, что маменька очень любила меня и называла: mon petit Benjamin 1 .

Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз. Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца. Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным (до такой степени расстроенным, что отец, даже отказался от наследства) моим дедом Толстым состоянием. Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой-

1 мой маленький Вениамин (франц.).

француженкой m-elle Hénissienne, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. M-elle Hénissienne эта вышла замуж за двоюродного брата матери, князя Михаила Волхонского, деда теперешнего писателя Волхонского. Вот что пишет моя мать про свою дружбу с этой m-elle Hénissienne. Пишет она про свою дружбу по случаю дружбы двух девиц, живших у нее в доме: «Je m’arrange très bien avec toutes les deux: je fais de la musique, je ris et je folâtre avec l’une et je parle sentiment, ou je médis du monde frivole avec l’autre, je suis aimée à la folie par toutes les deux, je suis la confidente de chacune, je les concilie, quand elles sont brouillées, car il n’y eut jamais d’amitié plus querelleuse et plus drôle à voir que la leur: ce sont des bouderies, des pleurs, des réconciliations, des injures, et puis des transports d’amitié exaltée et romanesque. Enfin j’y vois comme dans un miroir l’amitié qui a animé et troublé ma vie pendant quelques années. Je les regarde avec un sentiment indéfinissable, quelquefois j’envie leurs illusions, que je n’ai plus, mais dont je connais la douceur; disant le franchement, le bonheur solide et réel de l’âge mûr vaut-il les charmantes illusions de la jeunesse, où tout est embelli par la toute puissance de l’imagination? Et quelquefois je souris de leur enfantillage» 1 .

Третье сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему. Из этого журнала видно страстное желание сделать все возможное для наилучшего воспитания Коко и вместе с тем очень неясное представление о том, что нужно для этого. Так,

1 Мне хорошо с обеими, я занимаюсь музыкой, смеюсь и дурю с одной, говорю о чувствах, пересуживаю легкомысленный свет с другой, любима до безумия обеими, пользуюсь доверием каждой, я их мирю, когда они ссорятся, так как не было дружбы более бранчливой и более смешной на вид, чем их дружба. Постоянные неудовольствия, плач, утешения, брань и затем порывы дружбы, восторженной и чувствительной. Так я вижу, как бы в зеркале, дружбу, которая одушевляла и смущала меня в продолжение нескольких лет. Я смотрю на них с невыразимым чувством, иногда завидую их иллюзиям, которых у меня уже нет, но сладость которых я знаю. Говоря откровенно, прочное и действительное счастье зрелого возраста, стоит ли оно очаровательных иллюзий юности, когда все бывает украшено всемогуществом воображения? А иногда я усмехаюсь их ребячеству (франц.).

например, она выговаривает ему за то, что он слишком чувствителен и плачет при виде страданий животных. Мужчине, по ее понятиям, надо быть твердым. Другой недостаток, который она старается исправлять в нем, - это то, что он «задумывается» и вместо bonsoir 1 или bonjour 2 говорит бабушке: «Je vous remercie» 3 .

Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.

Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении.

Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.

Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки-старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в «Детстве».

Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я - меньшой, и меньшая сестра Машенька, вследствие родов которой и умерла моя мать. Замужняя очень короткая жизнь моей матери, - кажется, не больше 9 лет, - была счастливая и хорошая. Жизнь эта была очень полна и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею. Судя по письмам, я вижу, что жила она тогда очень уединенно. Никто почти, кроме близких соседей Огаревых и родственников, случайно проезжавших по большой дороге и заезжавших к нам,

1 добрый вечер (франц.).

2 здравствуйте (франц.).

3 Благодарю вас (франц.).

не посещал Ясной Поляны. Жизнь матери проходила в занятиях с детьми, в вечерних чтениях вслух романов для бабушки и серьезных чтениях, как «Эмиль» Руссо, для себя и рассуждениях о читанном, в игре на фортепияно, в преподавании итальянского одной из теток, в прогулках и домашнем хозяйстве. Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно, беззаботно, без напоминания о конце. Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти. Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи.

III

Все это я описываю по рассказам и письмам. Теперь же начинаю о том, что я пережил и помню.

Не буду говорить о смутных младенческих, неясных воспоминаниях, в которых не можешь еще отличить действительности от сновидений. Начну с того, что я ясно помню, с того места и тех лиц, которые окружали меня с первых лет. Первое место среди этих лиц занимает, хотя и не по влиянию на меня, но по моему чувству к нему, разумеется, мой отец.

Отец мой с молодых лет оставался единственным сыном своих родителей. Младший брат его Илинька был ушиблен в детстве, стал горбатым и умер в детстве. В 12-ом году отцу было 17 лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу. В то время кн. Ник. Ив. Горчаков, близкий родственник моей бабушки кн. Горчаковой, был военным министром, а другой брат, Андрей Иванович, был генералом, командовавшим чем-то в действующей армии, и отца зачислили к нему адъютантом. Он проделал походы 13-14 годов и в 14 году где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15 году, когда наши войска вошли в Париж. Отец в 20 лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную

службу, стало быть, лет 16-ти, был соединен родитетелями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей, которые давали ему.

После кампании отец, разочаровавшийся в военной службе - это видно по письмам, - вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившийся, мой дед был губернатором. В Казани же была выдана сестра отца, Пелагея Ильинична, за Юшкова. Дед скоро умер в Казани же, и отец остался с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью, сестрой и кузиной на руках. В это время ему устроили женитьбу на моей матери, и он переехал в Ясную Поляну, где, прожив 9 лет с матерью, овдовел и где уже на моей памяти жил с нами.

Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами.

Жизнь его проходила в занятиях хозяйством, в котором он, кажется, не был большой знаток, но в котором он имел для того времени большое качество: он был не только не жесток, но скорее добр и слаб. Так что и за его время я никогда не слыхал о телесных наказаниях. Вероятно, эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это. Уже только после смерти отца я в первый раз узнал, что такие наказания совершались у нас. Мы, дети, с учителем возвращались с прогулки и подле гумна встретили толстого управляющего Андрея Ильина и шедшего за ним, с поразившим нас печальным видом, помощника кучера, кривого Кузьму, человека женатого и уже немолодого. Кто-то из нас спросил Андрея Ильина, куда он идет, я он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого

Кузьмы. Вечером я рассказал это тетушке Татьяне Александровне, воспитывавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: «Как же вы не остановили его?» Ее слова еще больше огорчили меня. Я никак не думал, чтобы мы могли вмешиваться в такое дело, а между тем оказывалось, что мы могли. Но уже было поздно, и ужасное дело уже было совершено.

Возвращаюсь к тому, что я знал про отца и как представляю себе его жизнь. Занятие его составляло хозяйство и, главное, процессы, которых тогда было очень много у всех и, кажется, особенно много у отца, которому надо было распутывать дела деда. Процессы эти заставляли отца часто уезжать из дома. Кроме того, уезжал он часто и для охоты - и для ружейной и для псовой. Главными товарищами его по охоте были его приятель, старый холостяк и богач Киреевский, Языков, Глебов, Исленьев. Отец разделял общее тогда свойство помещиков - пристрастие к некоторым любимцам из дворовых. Такими любимцами его были два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, ловкие ребята и лихие охотники. Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках, исторических и естественноисторических сочинениях - Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних. Но, хотя он и много читал, трудно верить, чтобы он одолел все эти Histoires des croisades et des papes 1 , которые он приобретал в библиотеку. Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. В одном письме из Москвы к матери он пишет в своем шуточном тоне про Юшкова Осипа Ивановича, брата своего зятя: «Осип Иванович

1 Истории крестовых походов и пап (франц.).

воображает, потому что шталмейстер. Но я ни крошечки не боюсь его. У меня есть свой шталмейстер». Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним.

Помню его в его кабинете, куда мы приходили к нему прощаться, а иногда просто поиграть, где он с трубкой сидел на кожаном диване и ласкал нас и иногда, к великой радости нашей, пускал к себе за спину на кожаный диван и продолжал или читать или разговаривать с стоящим у притолки двери приказчиком или с С. И. Языковым, моим крестным отцом, часто гостившим у нас. Помню, как он приходил к нам вниз и рисовал нам картинки, которые казались нам верхом совершенства. Помню, как он раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю»: «Прощай, свободная стихия...» и «Наполеон»: «Чудесный жребий совершился: угас великий человек...» и т. д.... Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моем чтении, и был очень счастлив этим. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином, как и бабушка, и тетушка, и мы, дети, смеялись, слушая его. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сертук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине. Помню, как мы с ним ходила гулять и как увязавшиеся за нами молодые борзые, разрезвившись по нескошенному лугу, на котором высокая трава подстегивала их и щекотала под брюхом, летали кругом с загнутыми на бок хвостами, и как он любовался ими. Помню, как для охотничьего праздника, 1-го

сентября, мы все выехали в линейке к отъемному лесу, в котором была посажена лисица, и как гончие гоняли ее и где-то - мы не видели - борзые поймали ее. Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли соструненного, большого, с связанными ногами, серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться и злобно грыз струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «Пущай». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять. Но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел. Помню, отец что-то выговаривал и сердито махал рукой, возвращаясь домой.

Самые же приятные мои воспоминания о нем - это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладыванья пасьянса. Отец со всеми бывал учтив и ласков, но с бабушкой он был всегда как-то особенно ласково подобострастен. Сидит, бывало, бабушка, с своим длинным подбородком в чепце с рюшем и бантом, на диване и раскладывает карты, понюхивая изредка из золотой табакерки. Рядом с диваном сидит на кресле тульская оружейница Петровна в своей куртушке с патронами и прядет и стукает клубком изредка об стену, где она уже сделала клубком выемку. Петровна эта - торговка, почему-то полюбилась бабушке, и она гостит часто у нас и всегда сидит рядом с бабушкой в гостиной на диване. На креслах сидят тетушки, и одна из них читает вслух. На одном из кресел, продавив в нем себе ямку, лежит черно-пегая хортая Милка, любимая резвая собака отца, с прекрасными черными глазами. Мы приходим прощаться, а иногда сидим тут же. Прощаемся, всегда целуясь с бабушкой и тетушками, целуясь рука в руку. Помню, раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то.

Мы все смотрим туда же.

Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смеется на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру.

Тетушки смеются. Бабушка долго не понимает, а когда понимает - радостно улыбается. Я восхищаюсь добротой отца и, прощаясь с ним, с особенной нежностью целую его белую жилистую руку.

Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер.

Но об этом после. Теперь о следующих членах нашей семьи, среди которых прошло мое детство.

IV

Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная - она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная - сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном - женщина. Кроме того, как дочь старшего в роде, она пользовалась большим уважением всех Горчаковых: бывшего военного министра Николая Ивановича и Андрея Ивановича и сыновей вольнодумца Дмитрия Петровича - Петра, Сергея и Михаила Севастопольского. Дед мой Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное - доверчивый. В имении его Белевского уезда, Полянах, - не Ясной Поляне, но Полянах, - шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, - кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани. Дед, как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тайно от мужа брала приношения. В Казани бабушка выдала меньшую дочь Пелагею за Юшкова, старшая, Александра, еще в

Петербурге была выдана за графа Сакена. После смерти мужа в Казани и женитьбы отца моя бабушка поселилась с моим отцом в Ясной Поляне, и тут я застал ее уже старухой и хорошо помню ее.

Отца бабушка страстно любила и нас, внуков, забавляясь нами, любила тетушек, но, мне кажется, не совсем любила мою мать, считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней. С людьми, прислугой она не могла быть требовательна, потому что все знали, что она первое лицо в доме, и старались угождать ей, но с своей горничной Гашей она отдавалась своим капризам и мучила ее, называя: «вы, моя милая» и требуя от нее того, чего она не спрашивала, и всячески мучая ее. И странное дело, Гаша, Агафья Михайловна, которую я знал хорошо, заразилась манерой капризничать бабушки и с своей девочкой, и с своей кошкой, и вообще с существами, с которыми могла быть требовательна, была так же капризна, как бабушка с нею.

Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею, впечатлениям. Первое - это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только она одна могла делать. Нас нарочно приводили к ней, - вероятно, наше удивление и восхищение перед ее мыльными пузырями забавляло ее, - чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки, и огромные, поднимающиеся на них пузыри, и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание - это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с рессорами, в котором мы ездили кататься с Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в этом году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, в глубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша ввозили желтый кабриолет с бабушкой, и как нагибали ей ветки с гроздями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались не замеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их и кусты, медленно цепляясь, расправлялись.

Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи, и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце - соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и тень могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, которую везут Петруша и Матюша.

Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание - это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.

Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.

Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сертуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степаныча: «Продолжать прикажете?» - «Да, продолжайте». - «Любезная

сестрица, сказала она, - заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным, старческим голосом, - расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать». - «Охотно, - отвечала Шехерезада, - рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын...»

И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч говорить историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.

Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка. Расскажу после о моих дальнейших впечатлениях о бабушке во время переезда в Москву и жизни там, теперь же расскажу, что знаю и помню о другом важном для моего детства лице - жившей у нас родной тетке моей, Александре Ильиничне графине Остен-Сакен.

V

Тетушка Александра Ильинична очень рано в Петербурге была выдана за остзейского богатого графа Остен-Сакена. Партия, казалась, очень блестящая, но кончившаяся в смысле супружества очень печально для тетушки, хотя, может быть, последствия этого брака были благотворны для ее души. Тетушка Aline, как ее звали в семье, была, должно быть, очень привлекательна, с своими большими голубыми глазами и кротким выражением белого лица, какою она 16-летней девушкой изображена на очень хорошем портрете.

Скоро после свадьбы Остен-Сакен уехал с молодой женой в свое большое остзейское имение, и там все больше

и больше стала проявляться его душевная болезнь, выражавшаяся сначала только очень заметной беспричинной ревностью. На первом же году своей женитьбы, когда тетушка была уже на сносях беременна, болезнь эта так усилилась, что на него стали находить минуты полного сумасшествия, во время которых ему казалось, что враги его, желающие отнять у него его жену, окружают его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску и они сейчас едут, чтобы она готовилась.

Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что, если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга. Испуганная, ошеломленная тетушка взяла пистолет и хотела уговорить мужа, но он не слушал ее и только поворачивался назад, ожидая погони, и гнал кучера. На беду на проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж, и он вскрикнул, что все погибло, и велел ей стрелять в себя, и сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес раненую, окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетки скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором. Рана была в правой стороне груди навылет (тетушка показывала мне оставшийся след) и была не тяжелая. В то время как она, выздоравливая, все еще беременная, лежала у пастора, муж ее, опомнившийся, приезжал к ней и, рассказав пастору историю о том, как она нечаянно была ранена, попросил свидания с ней. Свидание это было ужасно; он, хитрый, как все душевнобольные, притворился раскаивающимся в своем поступке и только озабоченным ее здоровьем. Посидев с ней довольно долго, совершенно разумно обо всем разговаривая, он воспользовался той минутой, когда они остались одни, чтобы попытаться исполнить свое намерение. Как бы заботясь об ее

здоровье, он попросил ее показать ему язык, и когда она высунула его, схватился одной рукой за язык, а другой выхватил приготовленную бритву с намерением отрезать его. Произошла борьба, она вырвалась от него, закричала, вбежали люди, остановили и увели его.

С тех пор сумасшествие его совершенно определилось, и он долго жил в каком-то заведении для душевнобольных, не имея никаких сношений с тетушкой. Вскоре после этого тетушку перевезли в родительский дом в Петербург, и там она родила уже мертвого ребенка. Боясь последствий огорчения от смерти ребенка, ей сказали, что ребенок ее жив, и взяли родившуюся в то же время у знакомой прислуги, жены придворного повара, девочку. Эта девочка - Пашенька, которая жила у нас и была уже взрослой девушкой, когда я стал помнить себя. Не знаю, когда была открыта Пашеньке история ее рождения, но, когда я знал ее, она уже знала, что она не была дочь тетушки.

Тетушка Александра Ильинична после случившегося с нею жила у своих родителей, потом у моего отца и потом после смерти отца была нашей опекуншей, а когда мне было 12 лет, умерла в Оптиной пустыни.

Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постояно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме.

Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдал посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было.

Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к ней, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрене, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала все то, что по принятому обычаю обычно делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах.

Помню, как она была всегда одинаково ласкова и добра точно так же со всеми важными мужчинами и дамами, как и с монахинями, странниками и странницами.

Помню, как зять ее Юшков любил шутить над ней и как раз из Казани прислал большой ящик, посылку на ее имя. В ящике оказался другой ящик, в том еще третий и т. д. до маленькой коробочки, в которой в вате лежал фарфоровый монах. Помню, как она добродушно смеялась, показывая тетушке эту посылку. Помню еще, как за обедом отец рассказывал, как она будто вместе с своей кузиной Молчановой ловила в церкви уважаемого ими священника, чтобы получить от него благословение. Отец рассказывал это в виде травли, как будто бы Молчанова отхватила священника от царских дверей, он бросился в северные. Молчанова дала угонку, пронеслась, и тут-то Aline захватила его. Помню ее милый, добродушный смех и сияющее удовольствием лицо. То религиозное чувство, которое наполняло ее душу, очевидно, было так важно для нее, было до такой степени выше всего остального, что она не могла сердиться, огорчаться чем-нибудь, не могла приписывать мирским делам ту важность, которая им обыкновенно приписывается. Она заботилась о нас, когда была нашей опекуншей, но все, что она делала, не поглощало ее души, все было подчинено служению богу, как она понимала это служение.

VI

Третье и самое важное [лицо] в смысле влияния на мою жизнь была тетенька, как мы называли ее, Татьяна Александровна Ергольская. Она была очень дальняя по Горчаковым родственница бабушке. Она и сестра ее Лиза, вышедшая потом за графа Петра Ивановича Толстого, остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Тат. Сем. Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая - бабушке. Таненька, как ее звали у нас, была одних лет с отцом, родилась в 1795 году, воспитывалась совершенно наравне с моими тетками и была всеми нежно любима, как и нельзя было не любить ее за ее твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер. Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. «Я сделаю», - сказала она. «Не сделаешь», - сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», - сказал он. Она вытянула белую руку, - тогда девочки ходили всегда декольте, - и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола.

Такая она была во всем решительная и самоотверженная. Должно быть, она была очень привлекательная с своей жесткой черной курчавой, огромной косой и агатово-черными глазами и оживленным, энергическим выражением. В. И. Юшков, муж тетки Пелагеи Ильиничны, большой волокита, часто уже стариком, с тем чувством, с которым говорят влюбленные про прежний предмет любви, вспоминал про нее: «Toinette, oh, elle était

charmante» 1 . Когда я стал помнить ее, ей было уже за сорок, и я никогда не думал о том, красива или некрасива она. Я просто любил ее, любил ее глаза, улыбку, смуглую, широкую, маленькую руку с энергической поперечной жилкой.

Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка:

«16 Août 1836. Nicolas m’a fait aujourd’hui une étrange proposition - celle de l’épouser, de servir de mère à ses enfants et de ne jamais les quitter. J’ai refusé la première proposition, j’ai promis de remplir l’autre - tant que je vivrai» 2 .

Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание. У нас были две родные тетки и бабушка. Все они имели на нас больше прав, чем Татьяна Александровна, которую мы называли тетушкой только по привычке, так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней.

Она была воспитана барышней богатого дома - говорила и писала по-французски лучше, чем по-русски, прекрасно играла на фортепьяно, но лет 30 не дотрогивалась до фортепьяно. Она стала играть только уже, когда я взрослым учился играть, и иногда, играя в четыре руки,

1 Туанетта, о, она была очаровательна (франц.).

2 16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение - выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива (франц.).

удивляла меня правильностью и изяществом своей игры. К прислуге она была добра, никогда сердито не говорила с ней, не могла переносить мысли о побоях или розгах, но считала, что крепостные - крепостные и обращалась с ними, как барыня. Но, несмотря на то, ее, отличая от других, любили все люди. Когда она скончалась и ее несли по деревне, из всех домов выходили крестьяне и заказывали панихиду. Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе - любовь к одному человеку - к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь. Она имела по своей любви к нам наибольшие права на нас, но родные тетки, особенно Пелагея Ильинична, когда она нас увезла в Казань, имела внешние права, и она покорялась им, но любовь ее от этого не ослабевала. Она жила у сестры, гр. Л. А. Толстой, но жила душой с нами и, как только можно было, возвращалась к нам. То, что она последние годы своей жизни, около 20 лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко не достаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики, и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.

Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: «Вот что, mes chers amis 1 , комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, - сказала она дрожащим голосом, - вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь». Такая она была вся с самых первых времен моего детства, когда еще я не мог понимать ее.

Я сказал, что тетенька Татьяна Александровна имела

1 мои дорогие друзья (франц.).

самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни. Хотя это воспоминание уже не детства, а взрослой жизни, я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами. И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием.

Комната ее была такая: в левом углу была шифоньерка с бесчисленными вещицами, ценными только для нее, в правом - кивот с иконами и большим, в серебряной ризе, спасителем, посередине диван, на котором она спала, перед ним стол. Направо дверь к ее горничной и другой диван, на котором спала добродушная старушка Наталья Петровна, жившая с ней, не для нее, а потому, что ей негде было жить. Между окном под зеркалом был ее письменный столик с баночками и вазочками, в которых были сладости: пряники, финики, которыми она угощала меня. У окна два кресла, и направо от двери вышитое покойное кресло, на котором она любила, чтобы я сидел, и я часто сидел на этом кресле по вечерам.

Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой матерьяльной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно, добрых отношениях к ближайшим лицам, которые никем не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени. Этим вечерам я обязан лучшими своими мыслями, лучшими движениями души. Сидишь на этом кресле, читаешь, думаешь, изредка слушаешь ее разговоры с Натальей Петровной или с Дунечкой, горничной, всегда добрые, ласковые, перекинешься с ней словом и опять сидишь, читаешь, думаешь. Это чудное кресло стоит и теперь у меня, но оно уж не то.

Тогда можно было сказать: «Wer darauf sitzt, der ist glücklich, und der glückliche bin ich» 1 . И действительно, я был истинно счастлив, когда сидел на этом кресле. После дурной жизни в Туле, у соседей, с картами,

1 Кто на нем сидит, тот счастлив, и счастливец этот - я (нем.).

цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я - ее милую, энергическую, она - мою грязную, порочную руку, поздороваешься тоже по старой привычке по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает все, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же ровной лаской, с любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетенька, детским, милым смехом, который я сейчас слышу. Рассказываю я про то, что жена знакомого изменила мужу, и говорю, что муж, должно быть, рад, что освободился от нее. И вдруг тетенька, сейчас только говорившая с Натальей Петровной о том, что нарост на свече означает гостя, поднимает брови и говорит, как дело, давно решенное в ее душе, что муж не должен этого делать, потому что погубит совсем жену. Потом она рассказывает мне про драму на дворне, про которую рассказывала ей Дунечка, потом перечитывает письмо от сестры Машеньки, которую она любит если не больше, то так же, как меня, и говорит про ее мужа, своего родного племянника, не осуждая, а грустя о том горе, которое он сделал Машеньке. Потом я опять читаю, она перебирает свои вещицы - всё воспоминания. Главные два свойства ее жизни, которые невольно заражали меня, была, во-первых, ее удивительная всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить и не могу ни одного случая, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, упрек, осудила бы, и не могу вспомнить ни одного случая за 30 лет жизни. Она говорила добро про другую тетушку, родную, которая жестоко огорчила ее, отняв нас у нее, не осуждая и мужа сестры, очень дурно поступавшего с ней. Про прислугу и говорить нечего. Она выросла в понятиях, что есть господа и люди, но пользовалась своим господством только для того, чтобы служить людям. Никогда она не выговаривала мне прямо за мою дурную жизнь, хотя страдала за меня. Брата Сергея, которого она тоже горячо любила, она также не упрекала и тогда, когда он сошелся с цыганкой. Единственный оттенок беспокойства о нем было то, что, когда он долго не приезжал, она говаривала: «Что-то наш Сергеиус?»

Только вместо Сережи - Сергеиус. Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела - и не дела - дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью.

Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства - любовность и неторопливость - незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во все, но отвергала только один догмат - вечных мучений: «Dieu qui est la bonté même ne peut pas vouloir nos souffrances» 1 . Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву.

«Заходи, заходи, - скажет она, бывало. - А я только что говорю Наталье Петровне, что Nicolas зайдет еще к нам». Она часто называла меня именем отца, и это мне было особенно приятно, потому что показывало, что представление о мне и отце соединялось в ее любви к обоим. По этим поздним вечерам она бывала уже раздета, в ночной рубашке, с накинутым платком, с цыплячьими ножками в туфлях, и в таком же неглиже Наталья Петровна. «Садись, садись, пасьянс сделаем», - говорила она, видя, что мне не хочется спать или тяжело одиночество. И эти незаконные, поздние сиденья мне особенно мило памятны. Бывало, скажет что-нибудь смешное Наталья Петровна или я, и она добродушно рассмеется, и тотчас же рассмеется и Наталья Петровна, и обе старушки долго смеются, сами не зная чему, а как дети, только потому, что они всех любят и их все любят и им хорошо.

Не одна любовь ко мне была радостна. Радостна была та атмосфера любви ко всем присутствующим,

1 Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий (франц.).

отсутствующим, живым и умершим людям и даже животным.

Я еще буду, если придется рассказать мою жизнь, много говорить про нее. Теперь скажу только про отношение народа, яснополянских крестьян к ней, выразившееся во время ее похорон. Когда мы несли ее по деревне, не было одного двора из 60, из которого не выходили бы люди и требовали остановки и панихиды. «Добрая была барыня, никому зла не сделала», - говорили все. И ее любили и сильно любили за это. Лаодзе говорит, что вещи ценны тем, чего в них нет. Также и жизнь: главная цена ее в том, чтобы не было в ней дурного. И в жизни тетеньки Татьяны Александровны не было дурного. Это легко сказать, но трудно сделать. И я знал только одного такого человека.

Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь.

И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости, которую ей доставляли финики, шоколад, и не столько для себя, а чтобы угощать меня же, и возможность дать от себя немножко денег тем, кто просил ее. Этого не могу вспомнить без мучительного укора совести. Милая, милая тетенька, простите меня. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait 1 не в смысле того блага, которого для себя не взял в молодости, а в смысле того блага, которого не дал, и зла, которое сделал тем, которых уже нет.

VII

Немца нашего учителя Фед. Ив. Рёсселя я описал, как умел подробно, в «Детстве» под именем Карла Ивановича. И его история, и его фигуры, и его наивные счеты - все это действительно так было. Про братьев и сестру я расскажу, если удастся, описывая мое детство. Но, кроме братьев и сестры, с 5-летнего возраста с нами росла ровесница мне Дунечка Темешова, и мне надо рассказать, кто

1 Если бы юность знала, если бы старость могла (франц.).

она была и как попала к нам. В числе наших посетителей, памятных мне в детстве: мужа тетки, Юшкова, странного для детей вида, с черными усами, бакенбардами и в очках (о нем придется много говорить), и моего крестного отца С. И. Языкова, замечательно безобразного, пропахшего курительным табаком, с лишней кожей на большом лице, которую он передергивал в самые странные, беспрестанные гримасы, кроме этих двух и соседей, Огарева и Исленьева, посещал нас еще дальний родственник по Горчаковым, богач-холостяк Темешов, называвший отца братцем и питавший к нему какую-то восторженную любовь. Он жил в сорока верстах от Ясной Поляны, в селе Пирогове, и привез раз оттуда поросят с закорюченными колечками хвостиками, которых на большом подносе раскладывали на столе в официантской. Темешов, Пирогово и поросята соединялись у меня в воображении в одно.

Кроме того, Темешов был нам, детям, памятен еще тем, что он играл в зале на фортепиано какой-то плясовой мотив (он только это и умел играть) и заставлял нас плясать под эту музыку. Когда же мы спрашивали его, какой танец надо танцевать, он говорил, что можно все танцы танцевать под эту музыку. И мы любили пользоваться этим.

Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась о пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, - это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слышал, а только потом узнал, что он упал на колени перед отцом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Дунечку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками лицом девочка, моя ровесница, Дунечка, с своей няней Евпраксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим подбородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она нам давала ощупывать.

Появление в нашем доме Дунечки связывалось с сложной имущественной сделкой между отцом и Темешовым. Сделка эта была вот какая.

Темешов был очень богат, законных детей у него не было. А было только две дочери: Дунечка и Верочка, горбатая девочка, от бывшей крепостной его, отпущенной на волю девушки Марфуши. Наследницами Темешова были его сестры. Он предоставлял им все остальные свои имения, а Пирогово, в котором он жил, он желал передать отцу с тем, чтобы ценность имения, 300 тысяч (про Пирогово всегда говорили, что это было золотое дно, и оно стоило гораздо больше), отец передал двум девочкам. Для того, чтобы устроить это дело, было придумано следующее: Темешов делал запродажную запись, по которой он продавал отцу Пирогово за 300 тысяч, отец же давал векселя трем посторонним лицам - Исленьеву, Языкову и Глебову по сто тысяч каждый. В случае смерти Темешова отец получал имение и, объяснив Глебову, Исленьеву и Языкову, с какой целью даны были на их имя векселя, выплачивал 300 тысяч, которые должны были идти двум девочкам.

Может быть, я ошибаюсь в описании всего плана, но знаю я несомненно то, что именье Пирогово перешло к нам после смерти отца и что были три векселя на имена Исленьева, Глебова и Языкова, что опека выплатила эти векселя и первые два передали по 100 тысяч девочкам, Языков же присвоил себе эти не принадлежавшие ему деньги. Но об этом после.

Дунечка жила у нас и была милая, простая, спокойная, но не умная девочка и большая плакса. Помню, как меня, обученного уже французской грамоте, заставили учить ее буквы. Сначала у нас дело шло хорошо (мне и ей было по 5 лет), но потом, вероятно, она устала и перестала называть правильно ту букву, которую я ей показывал. Я настаивал. Она заплакала. Я тоже. И когда на наш рев пришли, мы ничего не могли выговорить от отчаянных слез. Другое помню о ней то, что, когда оказалась похищенной одна слива с тарелки и не могли найти виновного, Федор Иванович с серьезным видом, не глядя на нас, сказал: что съел - это ничего, а если косточку проглотил, то может умереть.

Дунечка не вытерпела этого страха и сказала, что косточку она выплюнула. Еще помню ее отчаянные слезы, когда они с братом Митенькой затеяли игру,

состоящую в том, чтобы плевать друг другу в рот маленькую медную цепочку, и она так сильно плюнула, а Митенька так широко раскрыл рот, что проглотил цепочку. Она плакала безутешно, пока не приехал доктор и не успокоил всех.

Она была не умная, но хорошая, простая девочка, а главное, до такой степени целомудренная, что между нами, мальчиками, и ею никогда не было никаких других, кроме братских отношений.

VIII

Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что я не помню этой связи и последовательности душевных состояний. Описывая же, как я делал до сих пор, отдельные лица, среди которых проходило мое детство, я не знаю, где остановиться в описании судьбы этих лиц: остановиться там, где кончается мое детство, не хочется, потому что, может быть, не придется уже вернуться к этим лицам, а лица эти интересны, продолжать же описание жизни этих лиц дальше моего детства, будет неясно для читателя, потеряна связь рассказа.

Буду продолжать, как придется. Едва ли успею написать всю свою жизнь, даже наверно не успею, и потому буду писать, как придется, без поправок. Все лучше, чем ничего, для тех, которым может быть интересна моя жизнь, и для меня, переживающего и испытывающего много хорошего в этом переживании.

Итак, продолжаю, как хотел: описывая сначала тех ближайших людей прислуги, которые оставили во мне всю добрую память, а потом сестру и братьев. Когда кончу эти описания, поведу уже рассказ по времени, хотя и несвязно, урывками, о том, что помню из сильнейших своих впечатлений, что прежде, что после. Итак, о прислуге: 1) Прасковья Исаевна, 2) няня Татьяна Филипповна, 3) Анна Ивановна, 4) Евпраксея. Мужчины: 1) Николай Дмитрич, 2) Фока Демидыч, 3) Аким, 4) Тарас, 5) Петр Семеныч [?], 6) Пимен, 7) камердинеры: Володя, 8) Петруша, 9) Матюша, 10) Василий Трубецкой, 11) кучер Николай Филипыч, 12) Тихон.

Прасковью Исаевну я довольно верно описал в «Детстве». Все, что я об ней писал, было действительно. Не знаю, почему это так было устроено - дом был большой, 42 комнаты. Прасковья Исаевна была почтенная особа - экономка, а между тем у нее, в ее маленькой комнатке, стояло наше детское суднышко. Помню, одно из самых приятных впечатлений было после урока или в середине урока сесть в ее комнатке и разговаривать с ней и слушать. Вероятно, она любила видеть нас в эти времена особенной счастливой и умиленной откровенности. «Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом?» - кряхтя спросишь ее, чтобы только поговорить и послушать.

Он всячески воевал, и на коне и пеший. Зато генерал-а́ншеф был, - ответит она и, открывая шкап, достает смолку, которую она называла очаковским куреньем. По ее словам выходило, что эту смолку дедушка привез из-под Очакова. Зажжет бумажку об лампадку у икон и зажжет смолку, и она дымит приятным запахом.

Кроме той обиды, которую она мне нанесла, побив меня мокрой скатертью, как я описал это в «Детстве», она еще другой раз обидела меня. В числе ее обязанностей было еще и то, чтобы, когда это нужно было, ставить нам клистиры. Раз утром, уже не в женской половине, а внизу, на половине Федора Ивановича, мы только что встали и старшие братья уже оделись, а я замешкался и только что собирался снимать свой халатик и одеваться, как быстрыми старушечьими шагами вошла Прасковья Исаевна с своими инструментами. Инструменты состояли из трубки, завернутой почему-то в салфетку так, что только желтоватая костяная трубочка виднелась из нее, и из блюдечка с деревянным маслом, в которое обмакивалась костяная трубочка. Увидев меня, Прасковья Исаевна решила, что тот, над кем тетенька велела сделать операцию, был я. В сущности, это был Митенька, но случайно или из хитрости, зная, что ему угрожает операция, которую мы все очень не любили, он поспешно оделся и ушел из спальни. И, несмотря на мои клятвенные уверения, что не мне назначена операция, она исполнила ее надо мной.

Кроме той преданности и честности ее, я особенно любил ее потому, что она с Анной Ивановной казалась

мне представительницей таинственной старины жизни дедушки с Очаковым и курением.

Анна Ивановна жила на покое, и раза два она была в доме, и я видел ее. Ей, говорили, что было 100 лет, и она помнила Пугачева. У ней были очень черные глаза и один зуб. Она была той старости, которая страшна детям.

Няня Татьяна Филипповна, маленькая, смуглая, с пухлыми маленькими руками, была молодая няня, помощница старой няни Аннушки, которую я почти не помню именно потому, что я сознавал себя не иначе, как с Аннушкой. И как я себя не смотрел и не помню себя, какой я был, так не помню и Аннушку. Так, вновь прибывшую няню Дунечки, Евпраксею, с ее шариком на шее, я помню прекрасно. Помню, как мы чередовались щупать ее шарик, как я, как нечто новое, понял то, что няня Аннушка не есть всеобщая принадлежность людей. А что вот у Дунечки совсем особенная своя няня из Пирогова.

Няню Татьяну Филипповну я помню потому, что она потом была няней моих племянниц и моего старшего сына. Это было одно из тех трогательных существ из народа, которые так сживаются с семьями своих питомцев, что все свои интересы переносят в них и для своих семейных представляют только возможность выпрашивания и наследования нажитых денег. Всегда у них моты братья, мужья, сыновья. И такие же были, сколько помню, муж и сын и Татьяны Филипповны. Помню, она тяжело, тихо и кротко умирала в нашем доме на том самом месте, на котором я теперь сижу и пишу эти воспоминания.

Брат ее, Николай Филиппович, был кучер, которого мы не только любили, но к которому, как большей частью господские дети, питали великое уважение. У него были особенно толстые сапоги, пахло от него всегда приятно навозом, и голос у него был ласковый и звучный.

Обрываю начатое описание слуг по порядку. Это показалось мне скучно и не выходит. Буду описывать свою жизнь, вспоминая, сколько могу, назад.

Да, но прежде скажу хоть несколько слов о камердинерах и Тихоне.

В старину у всех бар, особенно у охотников, были любимцы. Такие были у моего отца два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, сильные, ловкие

охотники. Оба они были отпущены на волю и получили всякого рода преимущества и подарки от отца. Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только - векселя и другие - были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда, но было возможно и это. Бывали часто такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства вдруг получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей. Трудно представить себе весь тот переход от полного рабства не только к свободе, но к огромной власти. Не знаю уж, как и отчего, но знаю, что это бывало, и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди, не могущие удовлетвориться тем, что получили, а естественно хотевшие подниматься все выше и выше. Я этого, разумеется, не понимал, и мне они просто нравились - особенно Петруша, своей ловкостью, силой, мужественной красотой, чистотой одежды и ласковостью к нам, детям, и ко мне особенно. Я всегда просто любовался ими, видел в них особенных людей. Большое уважение к ним вызывали во мне те фарфоровые и деревянные крашеные куколки людей, собак, кошек, обезьян, которые стояли у них на окнах, в комнатах нижнего этажа, в которых они жили. Проходя мимо них, мы всегда с уважением смотрели на этих кукол. Это казалось мне чем-то особенным и важным. Оба они были холостые, и оба были нелюбимы дворней.

Тихон-официант, тот, который таскал табак и которого мы очень любили, был человек совсем другого склада. Это был маленький, узенький человечек, весь бритый, с длинным, как это часто бывает у актеров-комиков, промежутком между носом и твердо сложенным ртом и подвижным лбом и бровями над веселыми, серыми глазками. Он был у дедушки в оркестре флейтистом. Его обязанности в доме состояли в уборке парадных комнат и в служении за столом. Он был природный актер. Ему, очевидно, самому доставляло удовольствие представлять что попало и делать комические гримасы, которые приводили нас, детей, в восхищение. Все всегда над ним смеялись. И про него ходили между дворней рассказы о том, как он в похождении на деревне попал

в пехтерь. По утрам он в чулках и куртке с венчиком из прудового тростника убирал комнаты, днем сидел в передней и вязал чулки.

(Сюда следуют мои первые воспоминания, напечатанные в 12 томе 10-го изд., стр. 447.)

Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного, таинственного детства. Вступая в жизнь, мы в детстве чувствуем, сознаем всю ее удивительную таинственность, знаем, что жизнь не только то, что дают нам наши чувства, а потом стирается это истинное предчувствие или послечувствие всей глубины жизни. Да, удивительное было время. Вот мы кончили уроки, кончили прогулку и приведены в гостиную, чтобы идти к обеду. Гостиная - диван, большой, круглый, красного дерева стол, под прямым углом к столу по четыре кресла. Напротив дивана балко[нная] дверь и в простенках между ней и высокими окнами два зеркала в резных золоченых рамах. Бабушка сидит на левой стороне дивана с и золотой табакеркой в чепце с рюшей. Тетушки Александра Ильинишна, Татьяна Александровна, Пашенька, Маш[енька], дочь с своей крестной матерью Марьей Герасимовной (про которую сейчас расскажу), Федор Иваныч, все собрались, ждут папеньку из кабинета. Вот он выходит бодрым быстрым шагом, с своей сангвинической красной шеей, мягких без каблуков сапог, добрыми красивыми глазами и грациозно мужественными движениями. Иногда он выходит с трубкой в руке, отдает ее лакею. Он выходит и подсаживается к бабушке, целуя ее руку и что-нибудь шутя с нами, тетушками или Федором Иванычем.

Что ж не дают обедать? - крикнет он своим бодрым и ласковым голосом. Из официантской выходит кто-нибудь из его камердинеров-охотников: Володя, Матюша, Петруша (про них тоже надо рассказать.).

Сейчас подают.

И действительно, в огромно высокую дверь (темно-красную, подмалеванную, двери такие и остались) входит в синем сертуке с высокими со сборками плечами дворецкий, бывшая вторая скрипка в оркестре дедушки, Фока Демидыч, с своими сходящимися поднятыми бровями и с очевидной гордостью и торжественностью объявляет:

Кушанье поставлено.

Все поднимаются, отец подает руку бабушке, за ними следуют тетушки, Пашенька, мы с Федором Иванычем и кто-нибудь из живущих и Марья Герасимовна. Я подхожу (я помню это, как всегда помнится почему-то ярко один момент) с левой стороны к отцу, рука его касается моих волос, шеи, я люблю эту белую руку с красной характерной полосой на внешней выступающей части ладони и держу, и не смею, и, наконец, целую; рука пожимает мне щеку, и я умиленно счастлив. Проходим официантскую площадку перед лестницей и входим в большую залу. Почти за каждым стулом стоят лакеи с тарелками, которые они держат в левой руке у левой стороны груди. Если есть гости, то их лакеи всегда стоят за их стульями и служат им. На столе, покрытом работы своих ткачей грубоватой скатертью, графины с водой, кружки с квасом, ложки серебряные старые, ножи и вилки железные с деревянными ручками, стаканы самые простые, тонкие. Суп разливают в буфете, лакеи разносят к супу пирожки. Но нам не дают почему-то пирожков, и камердинер Петруша, особенно расположенный ко мне, потихоньку подсовывает мне пирожок. Как удивительно вкусен этот пирожок! За обедом, впрочем, все удовольствие, все радостно, все вкусно, все весело. Трудно только сидеть неподвижно, и если не позволяется шевелить верхней частью тела, то замещаешь это тем, что болтаешь усиленно под столом недостающими до полу толстыми ножонками в белых нитяных чулках, сделанными своим глухим Алексеем-сапожником башмаками. Все вкусно, кроме иногда застрявшего во рту куска жилистой говядины, который мнешь, мнешь и, пока большие заняты разговорами, выплюнешь в маленькую ладонь и бросишь под стол. Вкусна каша, вкусен картофель печеный, репа, вкусны куры с огурцами и, главное, вкусно пирожное, всякое пирожное, оладьи, молочная лапша, хворостики, творог со сметаной. Весело слушать иногда разговоры старших, когда понимаешь их, и переговариваться с братьями о наших, одним нам интересных, предметах, и особенно весело смотреть на Тихона. Тихон - это бывшая флейта в оркестре дедушки, маленький веселый человечек с удивительным, как нам казалось, талантом комизма. Он стоит, бывало, за бабушкой или за отцом, вдруг, вытянув свои длинные бритые губы, взмахнет тарелкой и сделает комическую выкрутасу. Мы

засмеемся. Кто-нибудь из больших оглянется, и Тихон стоит, как статуя, замерев в неподвижной позе с тарелкой у груди. Бывает за обедом и еще удовольствие, когда на меня обращают внимание и выставляют перед публикой мое искусство составлять шарады.

Ну-ка, Левка-пузырь (меня так звали, я был очень толстый ребенок), отличись новой шарадой! - говорит отец.

И я отличаюсь шарадой в таком роде: мое первое - буква, второе - птица, а все - маленький домик. Это б - утка - будка. Пока я говорю, на меня смотрят и улыбаются, и я знаю, чувствую, что эти улыбки не значат то, что есть что-нибудь смешного во мне или моих речах, а значит то, что смотрящие на меня любят меня. Я чувствую это, и мне восторженно радостно на душе.

Обед кончается. Отцу подают закуренную трубку, он идет к себе, бабушка в гостиную, мы вниз, и начинается рисованье. Иногда приходит отец, говорит с Федором Иванычем по-немецки, удивляя нас своим выговором. Он говорит правильно: Sie - зи, ganz - ганц, а мы по-саксонски, как Федор Иваныч - си и янц, и с недоверием слушаем выговор отца. Он иногда рисует нам. Потом идем прощаться с бабушкой, тетушками, Николай Дмитрич, наш дядька, собирает паше платье, перевешивает на руку и желает нам покойной ночи и приятного сна. Иногда мы не спим и переговариваемся до тех пор, пока входит в темноте Федор Иваныч, высекает огонь, зажигает серничек синим огнем, потом свечку, ложится на свою постель с высокими подушками, тушит свечку, и я засыпаю.

БРАТЬЯ

Начну с младших. Митенька одним годом старше меня.

Нет еще. Не могу перейти к братьям. Надо упомянуть о буфетчике Василье Трубецком. Это был милый, ласковый человек, очевидно любивший детей и потому любивший нас, особенно Сережу, того самого, у которого он потом и служил и помер. Помню добрую кривую улыбку его бритого лица, которое с морщинами и шеей было близко видно, и тоже особенный запах, когда он брал нас на руки и сажал на поднос (это было одним из

больших удовольствий: «И меня! теперь меня!») и носил по буфету, таинственному для нас месту, с каким-то подземным ходом. Одно из сильных воспоминаний, связанных с ним, был его отъезд в Щербачевку, курское именье, полученное отцом в наследство от Перовской. Это было (отъезд Василия Трубецкого) на святках, в то время, как мы, дети, и несколько дворовых в зале играла в «пошел рублик». Про эти святочные увеселения надо тоже рассказать. Святочные увеселения происходили так: дворовые все, очень много, человек 30, наряжались, приходили в дом и играли в разные игры и плясали под игру на скрипке старика Григорья, который только в эти времена и появлялся в доме. Это было очень весело. Ряженые были, как всегда, медведь с поводырем и козой, турки и турчанки, разбойники, крестьянки - мужчины и мужики - бабы. Помню, как казались мне красивы некоторые ряженые и как хороша была особенно Маша-турчанка. Иногда тетенька наряжала и нас. Был особенно желателен какой-то пояс с каменьями и кисейные полотенца, вышитые серебром и золотом, и очень я себе казался хорош с усами, наведенными жженой пробкой. Помню, как, глядя в зеркало на свое с черными усами и бровями лицо, я не мог удержать улыбки удовольствия, а надо было делать величественное лицо турка. Ходили по всем комнатам и угощались разными лакомствами. В одну из святок в моем первом детстве во время святок приехали к нам все Исленьевы ряженые: отец, дед моей жены, три его сына и три дочери. На всех были удивительные для нас костюмы: был туалет, был сапог, картонный паяц и еще что-то. Исленьевы, приехав за 40 верст, переоделись на деревне, и, войдя в залу, Исленьев сел за фортепьяно и пропел сочиненные им стихи на голос, который я и теперь помню. Стихи были такие:

С Новым годом вас поздравить
Мы приехали сюда;
Коль удастся позабавить,
Будем счастливы тогда.

Это было все очень удивительно и, вероятно, хорошо для больших, но для нас, детей, самое лучшее было дворовые.

Такие увеселения происходили первые дни рождества и под Новый год, иногда и после, до крещенья. Но после

Нового года уже приходило мало парода, и увеселения шли вяло. Так это было в тот день, когда Василий уезжал в Щербачевку. Помню, в углу почти неосвещенной залы мы сидели кружком на домодельных, под красное дерево, с кожаными подушками деревянных стульях и играли в рублик. Один ходил и должен был найти рубль, а мы перепускали его из рук в руки, напевая: «пошел рублик, пошел рублик». Помню, одна дворовая особенно приятным и верным голосом выводила все те же слова. Вдруг дверь буфета отворилась, и Василий, как-то особенно застегнутый, без подноса и посуды прошел через край залы в кабинет. Тут только я узнал, что Василий уезжает приказчиком в Щербачевку. Я понимал, что это было повышение, и рад был за Василья, и вместе с тем мне не только жаль было расстаться с ним; знать, что его не будет в буфете, не будет уж он нас носить на подносе, но я даже не понимал, не верил, чтобы могло совершиться такое изменение. Мне стало ужасно таинственно грустно, и напевы: «Пошел рублик», сделались умильно трогательны. Когда же Василий вернулся от тетеньки и с своей милой кривой улыбкой подошел к нам, целуя нас в плечи, я испытал в первый раз ужас и страх перед непостоянством жизни и жалость и любовь к милому Василью.

Когда я после встречал Василья, я видел в нем уже хорошего или дурного приказчика брата, человека, которого я подозревал, и следа уже не было прежнего святого, братского, человечного чувства.

Теперь, кажется, могу перейти к братьям.

Митенька - годом старше меня. Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Знаю только по рассказам, что он в детстве был очень капризен: рассказывали, что на него находили такие капризы, что он сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него, потом так же злился и кричал, что няня смотрят на него. Знаю по рассказам, что маменька очень мучилась с ним. Он был ближе мне по возрасту, и мы больше играли с ним, но я не так любил его, как любил Сережу и как любил и уважал Николеньку. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Вероятно, ссорились и даже дрались, но, как это бывает у детей, эти драки не оставляли ни малейшего следа. И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что

испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно изменяется только тогда, когда не любишь (не не любишь, а боишься) кого-нибудь (так я боялся нищих, боялся одного Волхонского, который щипал меня; больше, кажется, никого) и когда особенно любишь, как я любил тетеньку Татьяну Александровну, брата Сережу, Николеньку, Василья, няню, главное Пашеньку. Ребенком я ничего особенного, кроме детских веселых глупостей, не помню о нем. Особенности его проявились и памятны мне уже в Казани, когда мы переехали в 40 году, и ему было 13 лет. До этого в Москве, я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ, о которых расскажу после, и учился хорошо, усердно. Помню, учитель, студент Поплонский, дававший нам уроки, определил по отношению к учению нас, трех братьев, так: Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может (это была неправда), и Лев и не хочет и не может. Я думаю, что это была совершенная правда.

IX

Так что настоящие воспоминания мои о Митеньке начинаются с Казани. В Казани я, подражавший всегда Сереже, начал развращаться (тоже после расскажу). Не только с Казани, но еще прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужественен и то, что делал, доводил до предела своих сил. Когда с ним случилось, что он проглотил цепочку, он, сколько помню, не особенно беспокоился о последствиях этого, тогда как про себя помню, какой я испытал ужас, когда проглотил косточку французского чернослива, который дала мне тетенька, и как я торжественно, как бы перед смертью, объявил ей об этом несчастье. Помню еще, как мы катались маленькими на салазках с крутой горы мимо закут (как весело было) и какой-то проезжий, вместо того, чтобы ехать по дороге, поехал на своей тройке на эту гору. Кажется, Сережа

с деревенским мальчиком раскатился и, не удержав салазки, попал под лошадей. Ребята выкарабкались без ушибов. Тройка въехала на гору. Мы все были заняты происшествием: как выполз из-под пристяжной, как коренная испугалась и т. п. Митенька же подошел - мальчик лет 9-ти к проезжему и начал бранить его. Я помню, как меня удивило и не понравилось то, что он сказал, что за это, чтобы не смели ездить, где нет дороги, стоит на конюшню отправить. На языке того времени значило высечь.

В Казани начались его особенности. Учился он хорошо, ровно, писал стихи очень легко, помню, прекрасно перевел Шиллера Der Knabe am Bach 1 , но не предавался этому занятию. Мало общался с нами, всегда был спокоен, серьезен и задумчив. Помню, как он раз расшалился и как девочки пришли в восторг от этого. И мне стало завидно, и я подумал, что это от того, что он всегда серьезен. И я тоже хотел в этом подражать ему. Очень глупая была мысль у опекунши-тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке был дан Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю, кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении.

Так он рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами. Он был велик ростом, худ, довольно силен - не очень, с длинными большими руками и сутуловатой спиной. Особенности его начались со времени вступления в университет, он был годом моложе Сергея, но поступил в университет с ним вместе на математический факультет только потому, что старший брат был математиком. Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни.

В Митеньке, должно быть, была та драгоценная черта характера, которую я предполагал в матери и которую знал в Николеньке, и которой я был совершенно

1 Юноша у ручья (нем.).

лишен, - черта совершенного равнодушия к мнению о себе людей. Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском, у Митеньки же этого совсем не было. Никогда не помню на его лице той удерживаемой улыбки, которая невольно выступает, когда вас хвалят. Всегда помню его серьезные, спокойные, грустные, иногда недобрые, миндалеобразные, большие карие глаза. С Казани мы только стали обращать на него внимание, и то только потому, что, тогда как мы с Сережей приписывали большое значение comme il faut, вообще внешности, он же был неряшлив и грязен, и мы осуждали его за это. Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик - подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Особенность его первая проявилась во время первого говенья. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви.

Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство с священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз одни из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, во Митенька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор, но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое. Мы, главное - Сережа, водили знакомство с аристократическими товарищами и молодыми людьми, Митенька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митенькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.

Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате

за хорами жил Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митенька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей - это минералы. Он распределил их на деления и разложил их под стеклами в ящике. Так как мы, братья, да и тетушка, с некоторым презрением смотрели на Митеньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек, инженер Ес., не столько по нашему выбору наш приятель, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя через комнату Митеньки, обратил внимание на минералы и спросил Митеньку. Ес. был несимпатичен, ненатурален. Митенька ответил неохотно. Ес. двинул ящик и потряс их. Митенька сказал: «Оставьте». Ес. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митенька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ес. Ес. бросился бежать. Митенька за ним. Когда он прибежал в наши владения, мы заперли двери. Но Митенька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митеньку, чтобы пропустить Ес. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что бы было, если бы Ес. пошел через его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный чердак.

Таков был Митенька в свои минуты злобы, но вот каким он был, когда ничто не выводило его из себя. К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка, не знаю, какую ей дали фамилию. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова (из тех Протасовых, от которых Жуковский). Как она попала к нам, - не знаю. Слышал, что ее жалели, ласкали, хотели пристроить, даже выдать замуж за Федора Ивановича, но все это не удалось. Она жила сначала у нас, - я этого не помню; а потом ее взяла тетенька Пелагея Ильинична в Казань, и она жила у нее. Так что узнал я ее в Казани. Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее

болезнь, но лицо ее было всё распухлое так, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Такие же распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волоса у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп. Вл. Ив. Юшков, муж тетеньки, недобрый шутник, не скрывал свое отвращение к ней. От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И - удивительное дело - мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митенька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось все время, пока мы жили в Казани.

Как мне ясно теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер.

Когда мы делились, мне, по обычаю, отдали именье, в котором жили, Ясную Поляну. Сереже, так как он был охотник до лошадей, а в Пирогове был конный завод, отдали Пирогово, он и желал этого, Митеньке и Николеньке отдали остальные два именья: Николеньке - Никольское, Митеньке - курское именье Щербачевку, доставшуюся от Перовской. У меня теперь есть записка Митеньки о том, как он смотрел на владение крепостными. Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян. И в этом смысле была написана записка Митеньки очень серьезно, наивно и искренно. Он, малый двадцати лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность, считал, что не мог не взять обязанность руководить нравственностью сотен

крестьянских семей и руководить угрозами наказаний и наказаниями. Так, как написано у Гоголя в письме к помещику. Я думаю и помнится, что Митенька читал эти письма, что на них указал ему острожный священник. Так и начал Митенька свои помещичьи обязанности. Но, кроме этих обязанностей помещика к крепостным, в то время была другая обязанность, неисполнение которой казалось немыслимо, - это служба военная или гражданская. И Митенька, окончив курс, решил служить по гражданской части. Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль - это законодательство. И, решив это, поехал в Петербург и там поехал к статс-секретарю второго отделения во время его приемов. Воображаю удивление Танеева, когда в числе просителей он остановился перед высоким, сутуловатым, плохо одетым (Митенька всегда одевался только для того, чтобы прикрыть тело), с спокойным и серьезным, [с] прекрасными глазами, лицом и, спросив, что ему надо, получил ответ, что он русский дворянин, кончил курс и, желая быть полезным отечеству, избрал своей деятельностью законодательство.

Ваша фамилия?

Граф Толстой.

Вы нигде не служили?

Я только кончил курс, и мое желание только в том, чтобы быть полезным.

Какое же место вы желаете иметь?

Мне все равно, такое, в котором я мог бы быть полезен.

Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митеньку во второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митеньку, и он не поступил во второе отделение. Знакомых у Митеньки в Петербурге не было никого, кроме правоведа Дмитрия Александровича Оболенского, который в наше казанское время был там стряпчим.

Митенька пришел к Оболенскому на дачу. Оболенский рассказывал мне, посмеиваясь. Оболенский был очень светский, с тактом, честолюбивый человек. Он рассказывал, как в то время, как у него были гости

(вероятно, из высшего света, которого всегда держался Оболенский), Митенька пришел к нему через сад в фуражке, в нанковом пальто. «Я (Оболенский) сначала не узнал его, но когда узнал, постарался le mettre à sou aise 1 , познакомил его с гостями и предложил ему снять пальто, но оказалось, что под пальто ничего не было». Он находил это излишним. Он сел и тотчас же, не стесняясь присутствием гостей, обратился к Оболенскому с тем же вопросом, как и к Танееву: где лучше служить, чтобы принести больше пользы? - Оболенскому, вероятно, с его взглядами на службу, представляющую только средство удовлетворения честолюбия, такой вопрос, вероятно, никогда не представлялся. Но с свойственным ему тактом и внешним добродушием он ответил, указав на различные места, и предложил свои услуги. Митенька, очевидно, остался недоволен и Оболенским и Танеевым и уехал из Петербурга, не поступив там на службу. Он уехал к себе в деревню и в Судже, кажется, поступил в какую-то дворянскую должность и занялся хозяйством, преимущественно крестьянским.

После выхода его да и моего из университета я потерял его из вида. Знаю, что он жил тою же строгой, воздержной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до 25 лет, что было большою редкостью в то время. Знаю, что он сходился с монахами и странниками и очень сблизился с очень оригинальным человеком, жившим у нашего опекуна Воейкова, происхождение которого никто не знал. Звали его отцом Лукой. Он ходил в подряснике, был очень безобразен, маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный. Он жал руку, как клещами, и говорил всегда как-то значительно и загадочно. Жил он у Воейкова подле мельницы, где построил маленький дом и развел необыкновенный цветник. Этого отца Луку Митенька увозил с собой и, как я слышал, водился с стариком старого заказа, скопидомом-помещиком, соседом Самойловым.

Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митенькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, я не видал его в это время. Знаю только, что соблазнителем его был очень

1 ободрить его (франц.).

внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек, меньшой сын Исленьева. Про него расскажу после, если успею. И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба, укоры совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после Севастопольской войны. Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было - одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее.

Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где я ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он [умер] через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали.

Бросил хронологический способ изложения - думал, что будет лучше, но и этот способ мне не нравится. Не буду так отдельно описывать братьев С[ережу] и Н[иколеньку] и буду писать опять по порядку, как запомню.

ФАНФАРОНОВА ГОРА

Да, Фанфаронова гора. Это одно из самых далеких и милых и важных воспоминаний. Старший брат Николенька был на 6 лет старше меня. Ему было, стало быть,

10-11, когда мне было 4 или 5, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости, не знаю, как это случилось, говорили ему «вы». Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. Тургенев говорил про него очень верно, что [он] не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нем думают люди. Качества же писателя, которые у него были, было прежде всего тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоконравственное мировоззрение, и все это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.

Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.

Так вот он-то, когда нам с братьями было - мне 5, Митеньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.

Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а

были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное... пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца, все равно, живого, или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.

Тот, кто исполнит эти условия, и еще другие, более трудные, которые он откроет после, того одно желание, какое бы оно ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митенька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Все это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошел на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.

В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связывавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей. Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно, слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте, придумал все эти истории и сам радовался им и морочил ими нас.

Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно

уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.

БРАТ СЕРЕЖА

Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, - он всегда пел, - его рисованием, его веселием и, в особенности, как ни странно сказать, его непосредственностью, его эгоизмом. Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому - непосредственность, эгоизм. И за это любил особенно Сережу - слово любил неверно. Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем [-то] совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная. На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства. В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных. Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голландского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных

цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже. (В этом-то я надеялся усовершенствоваться посредством Фанфароновой горы.) Сережа выдумал, когда вставлены были окна, кормить кур через ключевую дыру посредством длинных сосисок из черного и белого хлеба - и я делал то же.

О братьях придется говорить еще много после, если удастся довести воспоминания хотя бы до женитьбы.

Постараюсь вспомнить самые живые и радостные (грустных, тяжелых не было) до переезда в Москву.

В трех верстах от Ясной Поляны есть деревушка Грумант (так названо это место дедом, бывшим воеводой в Архангельске, где есть остров Грумант). Там скотный двор и домик, построенный дедом для приезда летом. Как все, что строил дед, было изящно и не пошло, и твердо, прочно, капитально, такой же был и домик с погребом для молочного скопа. Деревянный, с светлыми окнами и ставнями, большой прочной дверью, деревянным диванчиком и столом с большими ящиками, складывавшимся, как пакет, четырьмя сторонами внутрь и так же раскладывавшимся, поворачиваясь на середнем шкворне, так что отвороты эти ложились на углы и составляли большой, аршина в два квадратных, стол.

Домик стоял за деревушкой [в] четыре или пять дворов, в месте, называемом сад, очень красивом, с видом на вьющуюся по долине в лугах Воронку, с лесами по ту и другую сторону. В саду этом был лесок над оврагом, в котором был холодный и обильный ключ прекрасной воды. Оттуда возили каждый день воду в барский дом; и перед оврагом, как продолжение его, большой, глубокий, холодный проточный пруд с карпией, линями, лещами, окунями и даже стерлядями. Место было прелестное, и не только пить там молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там, побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение. Изредка летом, когда была хорошая погода, мы все ездили туда кататься. Тетушки, Пашенька и девочки в линейке, а мы четверо с Федором Ивановичем в желтом дедушкином кабриолете с высокими круглыми рессорами и с желтыми подлокотниками (других и не было тогда).

За обедом идет разговор о погоде и составляется план, как ехать. Два часа. Мы должны ехать в четыре и вернуться к чаю. Все готово, но лошадей медлят посылать закладывать; с запада из-за деревни и Заказа заходит туча. Мы все в волнении. Федор Иванович старается делать строгий, спокойный вид, но мы возбуждаем и его, и он выходит на балкон, на ветер. Седые волосы его на затылке развеваются, в ту же сторону и фалды его фрака, и он значительно выглядывает через перилы. И мы ждем его решенья. «Эта на Сатинка», - говорит он, указывая на самую большую лиловатую тучу. «А это пустой», - говорит он, указывая на другую, идущую с востока.

«Ну, что? Wie glauben Sie?»

«Muss warten» 1 .

Но туча застилает все небо. Мы в горести. Послали было запрягать, теперь посылают Мишу остановить. Накрапывает дождик. Мы в унынии и горести. Но вот Сережа выбежал на балкон и кричит: «Расчищается! Федор Иванович, kommen sie. Blauer Himmel!

Kommen sie!» 2

Действительно, между расползающимися тучами голубой кусочек то затягивается, то растягивается. Вот еще, еще. Вот блеснуло солнце.

Тетенька! Разгулялось! Правда, ей-богу, посмотрите, Федор Иванович сказал.

Зовут Федора Ивановича, он нерешительно, но подтверждает. Колебание и на небе, и у тетенек. Тетенька Татьяна Александровна улыбается и говорит: «Je crois, Alexandrine, en effet, qu’il ne pleuvera plus. Il ne pleuvera pas! 3 Смотрите».

Тетенька, голубушка, велите запрягать. Пожалуйста. Тетенька, голубушка! - кричим больше всего Сережа и я, и помогают нам девочки. И вот решено опять закладывать. Сам Тихон делает антраша и бежит на конюшню. И вот мы топочем ножонками на крыльце,

1 «Как вы полагаете?»

«Надо подождать» (нем.).

2 Подите сюда. Голубое небо!

Подите сюда! (нем.).

3 Я думаю, правда, Александрин, дождя не будет больше. Больше не будет! (франц.).

ожидая сначала лошадей, потом тетушек. Подъезжает линейка с балдахином и фартуком. Николай Филипыч правит. Запряжены неручинские гнедые, левая светло-гнедая, широкая с и правая темная, костлявая, с крепотцой, как говорил Николай Филипыч. За линейкой большая гнедая в желтом кабриолете.

Тетеньки и девочки усаживаются по-своему. Наши же распределены места раз навсегда определенно. Федор Иванович садится с правой стороны и правит, рядом с ним Сережа и Николенька; кабриолет так глубок, что за ними садимся мы - я и Митенька - спинами врозь, к бокам, ногами вместе. Вся дорога мимо гумна по Заказу: справа старый, слева молодой Заказ - одно наслажденье. Но вот подъезжаем к горе, круто спускающейся к реке и мосту. «Halten sie sich, Kinder» 1 , - говорит Федор Иванович, торжественно нахмуриваясь, перехватывает вожжи, и вот мы спускаемся, спускаемся, но в последний момент, шагов тридцать, Федор Иванович пускает лошадь, и мы летим, как нам кажется, с ужасной быстротой. Мы ждем этого момента, и вперед уже замирает сердце. Переезжаем мост, едем вдоль реки, опять мост [?] и поднимаемся на гору, на деревню, и въезжаем в ворота, в сад и к домику. Лошадей привязывают. Они топчут траву и пахнут потом так, как никогда уже после не пахли лошади. Кучера стоят в тени дерев. Свет и тени бегают по их лицам, добрым, веселым, счастливым лицам. Прибегает Матрена-скотница, в затрапезном платье, говорит, что давно ждала нас, и радуется тому, что мы приехали. И я не только верю, но не могу не верить, что все на свете только и делают, что радуются. Радуется Матрена, тетенька, расспрашивая ее с участием об ее дочерях, радуются собаки, окружившие Федора Ивановича Берфу (лягавая шарло), прибежавшую за нами, радуются куры, петухи, крестьянские дети, радуются лошади, телята, рыбы в пруду, птицы в лесу. Матрена и ее дочь приносят большой посоленный кусок черного хлеба, раскрывают удивительный, необыкновенный стол и ставят мягкий сочный творог с отпечатками салфетки, сливки, как сметана, и крынки с свежим цельным молоком.

Мы пьем, едим, бегаем к ключу, пьем там воду,

1 Держитесь, дети (нем.).

бегаем вокруг пруда, где Федор Иванович пускает удочки, и, побыв полчаса, час на Груманте, возвращаемся таким же путем, такие же счастливые. Помню, один раз только наша радость была нарушена случаем, от которого мы - по крайней [мере] я и Митенька - горько плакали. Берфа, милая, коричневая, с прекрасными глазами и мягкой курчавой шерстью собака Федора Ивановича, бежала, как всегда, то сзади, то впереди кабриолета. Один раз при выезде из грумантского сада крестьянские собаки бросились за ней. Она бросилась к кабриолету, Федор Иванович не сдержал лошади и переехал ей лапу. Когда мы вернулись домой, и несчастная Берфа добежала на трех ногах, Федор Иванович с Николаем Дмитричем, нашим дядькой, тоже охотником, осмотрели ее и решили, что нога переломлена, собака испорчена и никогда не будет годиться для охоты.

Я слушал, что говорил Федор Иванович с Николаем Дмитричем в маленькой комнатке наверху, и не верил своим ушам, когда услыхал слова Федора Ивановича, который каким-то молодецким, решительным тоном сказал: «Не годится. Повесить его. Один конца».

Собака страдает, больна, и ее повесить за это. Я чувствовал, что это дурно, что этого не надо было делать, но тон Федора Иваныча и Николая Дмитрича, одобрившего это решение, был такой решительный, что я так же, как и тогда, когда Кузьму вели сечь, когда Темешов рассказывал, что он отдал в солдаты человека за то, что он в пост ел скоромное, почувствовал, что что-то дурно, но ввиду несомненных решений людей старших и уважаемых не смел верить своему чувству.

Перебирать все мои радостные детские воспоминания не стану и потому, что этому не будет конца, и потому, что мне они дороги и важны, а передавать их так, чтобы они показались важны посторонним, я не сумею.

Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал; редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: мы, в особенности я с Митенькой и девочками,

садились под стулья как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы муравейные братья, и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу. Но это было редко. И мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это (вероятно, это какие-нибудь рассказы о Моравских братьях, дошедшие до нас через Николенькину Фанфаронову гору), значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. Иногда мы под стульями разговаривали о том, что и кого кто любит, что нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить.

Началось это, как помнится, от игры в дорогу. Садились на стулья, запрягали стулья, устраивали карету или кибитку, и вот сидевшие-то в кибитке переходили из путешественников в муравейные братья. К ним присоединялись и остальные. Очень, очень хорошо это было, и я благодарю бога за то, что мог играть в это. Мы называли это игрой, а между тем все на свете игра, кроме этого.

События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похождениях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям.

Потом - приезды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленьева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей. Потом приезды Юшкова, который всегда привозил что-нибудь странное: карикатуры, кукол, игрушки.

Одно детское воспоминание о ничтожном событии оставило во мне сильное впечатление, - это, как теперь помню, на нашем детском верху сидел Темешов и разговаривал с Федором Ивановичем. Не помню, почему разговор зашел о соблюдении постов, и Темешов, добродушный Темешов, очень просто сказал: «У меня повар (или лакей, не помню) вздумал есть скоромное постом. Я отдал его в солдаты». Потому и помню это теперь, что это тогда показалось мне чем-то странным, для меня непонятным.

Еще событие было - Перовское наследство. Памятен

обоз с лошадьми и высоко наложенными возами, который приехал из Неруча, когда процесс о наследстве, благодаря Илье Митрофановичу, был выигран.

Илья Митрофанович был пьющий запоем, высокий, с белыми волосами старик, бывший крепостной Перовской, великий знаток, какие бывали в старину, всяких кляуз. Он руководил делом этого наследства, и за это он до своей смерти жил и содержался в Ясной Поляне.

Еще памятные впечатления: приезд Петра Ивановича Толстого, отца Валериана, мужа моей сестры, который входил в гостиную в халате, мы не понимали, почему это, но потом узнали, что это было потому, что он был в последней степени чахотки. Другое - приезд его брата - знаменитого американца Федора Толстого. Помню, он подъехал на почтовых в коляске, вошел к отцу в кабинет и потребовал, чтобы ему принесли его особенный, сухой французский хлеб. Он другого не ел. В это время у брата Сергея сильно болели зубы. Он спросил, что у него, и, узнав, сказал, что он может прекратить боль магнетизмом. Он вошел в кабинет и запер за собой дверь. Через несколько минут вышел оттуда с двумя батистовыми платками. Помню, на них была лиловая кайма узоров, и дал тетушке платки и сказал: этот, когда он наденет, пройдет боль, а этот, чтобы он спал. Платки взяли, надели Сереже, и у нас осталось впечатление, что все совершилось, как он сказал.

Помню его прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта, и такие же белые курчавые волосы. Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного, необыкновенного человека.

Третье впечатление - это было посещение какого-то - не знаю - двоюродного брата матери, князя, гусара Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две.

Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.

ПЕРЕЕЗД В МОСКВУ

Это было в 37-м году. Но когда - осенью или зимой - не могу припомнить. В пользу того, что это было зимой, только то, что было 7 экипажей и был возок для бабушки с такими широкими отводами, на которых стояли всю дорогу камердинеры, что в Серпухове возок не вошел в ворота. Это я помню, вероятно, по рассказам. В воспоминаниях же моих осталась поездка на колесах. Может быть, я спутал, и возки эти были при нашем отъезде в Казань. Скорее то, что мы ехали на колесах. Я помню это потому, что осталось у меня впечатление от того, что отец ехал сзади в коляске и нас по переменкам - это была большая радость - брали к нему. Помню, что мне досталось въезжать в Москву в коляске с отцом. Был хороший день, и я помню свое восхищение при виде московских церквей и домов, восхищение, вызванное тем тоном гордости, с которым отец показывал мне Москву. Еще признак, по которому помню, что это было по чернотропу, тот, что на 1-й день нашей езды (мы ехали на сдаточных - два дня; ночь ночевали) к вечеру, когда уже стемнело, мы услыхали, что близ дороги показалась лисица, и Петруша, камердинер отца, везший с собой борзого кобеля серого Жирана, пустил его за лисицей и побежал за ней. Мы ничего не видели, но очень волновались и огорчились, узнав, что лисица ушла.

Толстой Л.Н. Воспоминания // Л.Н. Толстой. Собрание сочинений в 22 тт. М.: Художественная литература, 1983. Т. 14. С. 378-435.

Зимние ночи трещали от мороза. Пурга заметала все следы и прятала звезды. Для того чтобы запоздалый путник не сбился с пути и не замерз ночью, протяжно звонил церковный колокол, и его далеко было слышно за станицей. В те далекие годы асфальтовых дорог не было, а были только проселочные. Время шло, мы с братом подросли. Пришло время отдавать меня в школу. Там, где работал отец, школы не было. Поэтому меня не очень спешили отдавать в школу (пусть ума набирается). Вышел Указ Советского правительства об обязательном обучении детей в школах, начиная с семилетнего возраста. Мне тогда было 9 лет. И не только я была переросток, таких было большинство. Меня записали в первый класс в станице Мингрельской, а жила я у тети, сестры моей второй мамы. Своих детей у нее не было, и поэтому тетя согласилась взять меня к себе. Так у меня началась опять новая жизнь. Когда я пошла в первый класс, то церкви моей любимой не было и в помине. На том месте, где стояла церковь, было пустое место. Ее взорвали, разобрали, яму засыпали землей, и все место распахали. Со временем посадили сад и поставили летний кинотеатр. Церковь стала считаться дурманом для народа. Церковные праздники запрещались, особенно для детей. С родственниками моей умершей мамы я не общалась. Они отделились от меня, да и свои семьи у них были большие. Но под Рождество, 6 января, ближе к вечеру, близким родственникам, друзьям, соседям носили вечерю. Вечеря состояла из вареного риса, украшенного леденцами, и подарка. Тарелку с рисом ставили на белый новенький платок, сверху укладывали подарок. Кончики платка связывали крест накрест, и получался удобный узелок. У моей умершей мамы остался старенький отец, бабушка умерла раньше, а дедушка жил с дочкой и зятем. Моя новая мама купила подарок, собрала всю вечерю в узелок и послала меня к дедушке Якову Безуглому. Я пошла самостоятельно без сопровождающих на другой край станицы. Пока дошла, хорошенько замерзла. Когда заходишь в комнату (хату), надо сказать: «Папа и мама прислали вам вечерю». Дедушка Яша поднялся с кровати, голова его дрожала, он был совсем стареньким. Дедушка обнял меня, потом оттирал и целовал мои замерзшие руки, а его слезы мочили их. Сейчас я сама уже в возрасте, а мне кажется, что эти горючие слезы на моих руках так и не высохли. Трудная была жизнь, а время летело быстро. Пришла пора идти в школу моему брату. Его отдали в школу семи лет. Так и жили с тетей, учились в школе, росли, помогали тете по хозяйству и незаметно выросли и разлетелись в разные стороны. Родители жили далеко, а мы учились самостоятельно, помогать нам было некому. Часто болели простудными заболеваниями, малярия покоя не давала. Очень хотелось, чтобы рядом была мамочка, но она была нужна Богу. Что могла сделать чужая тетя? Да ничего. Врачи по домам не ходили. Начинает трясти малярия, подымается высокая температура, ничего не соображаешь. А тетя говорит: «Иди в школу, не поддавайся всяким болячкам и в постель не ложись, а то совсем свалит!». Придешь в школу и ничего не соображаешь от температуры, склонишься на парту и уснешь. Учительница разбудит и отправит домой. Когда заканчивались продукты и кроме постного борща и кукурузной каши есть нечего, тогда портилось настроение, скучали о родителях и ожидали, когда они приедут. Мама рассказывала сказки о царях, о царевичах и зверюшках. В одной из сказок были такие слова: «Когда кошка умывается лапкой и лапка у нее теплая, то обязательно кто то придет из самых близких». Или зимой топили печку дровами, и из печки выскакивала искорка, то тоже жди дорогого гостя, придет тот, которого сильно ожидаешь. Как сейчас помню: сидим с братом, занимаемся каждый своим делом, а кошка слезла с печки, села у порога и начала умываться правой лапкой, а потом левой. Брат бросил свое занятие и побежал пробовать лапу у кошки. Подержал в руке лапку и закричал от радости: «Лапка у кошки теплая, значит, скоро приедут родители». Родители и сами знали, что надо ехать. Для нас их приезд был большим праздником, они привозили много вкусных продуктов. Сахара тогда не было, родители сеяли тростник и варили тростниковый мед. Мама пекла хлебобулочные изделия на яйцах, кислом молоке и тростниковом меде. Эти печености были очень вкусными. Привозили рыбу, курицу резаную, сало, топленое молоко. Узнавали про нашу учебу и опять уезжали. В зимнее время день был коротким и холодным. Тетя топила русскую печь на ночь для тепла. После ужина залезали на печь с зажженной лампой, и брат начинал читать книжку вслух. Тетя была неграмотная, а книги любила и помогала нам доставать их. Книг читали много и разных. Читали сказки, «Остров сокровищ», «Дети капитана Гранта», «Всадник без головы». У тети была замечательная память. Она дожила до глубокой старости, а героев книг, их имена и краткое содержание помнила лучше нас. По окончании учебного года родители забирали нас к себе. В старших классах учиться было трудновато, сложности были в не хватке книг (учебников), особенно книг по математике, русскому языку и литературе. Один учебник давали на два человека. Пойдешь за учебником к напарнику — его нет дома или он еще сам не учил. Когда появились дополнительные занятия, дело пошло на лад. В школе были строгие порядки. Сейчас девочки ходят в школу с прической, накрашенными ноготками, в модной одежде, туфли на высоком каблуке, губы крашеные, пахнут духами, золотые часы, сережки, а в наше время считалась такая девочка не скромной. Она не заработала ни копеечки и не имела права носить такие вещи и выставлять себя взрослой. На танцы вечером в клубы школьницам запрещалось ходить. Одежда была скромной, и обувь на низком каблучке. До сих пор помню случай с девочкой из 8-го класса. К ним приехала родственница из города. Она была замужняя женщина и укладку своим волосам делала плойкой сама. Этой девочке восьмикласснице тоже захотелось узнать, как это получится у нее. Родственница уложила волосы и на ее голове. Когда эта восьмиклассница появилась в школе, получился большой скандал. Директор школы, фамилия ее Пашкова, заставила всех школьников выстроиться на линейку. Эту восьмиклассницу поставила возле себя перед всеми учениками и учителями, самолично намочила волосы (укладку) на голове девочки водой и отправила домой за родителями. Вот так мы в то время росли и учились. Чему научила меня моя вторая мама? Рано научила трудиться, самостоятельно себя обслуживать и брата тоже. Когда учились в школе, я стирала и свои вещи, и вещи брата. Я старше брата на 4 года. Поэтому забота о нем лежала на мне. Уважать и не противоречить родителям, слушать старших, не болтаться по подружкам, а помогать тете вести хозяйство. Убирать хату, носить воду из речки для стирки, весной помогать копать огород. Так я росла, старалась всем угождать, всех слушала, боялась сказать лишнее слово и все боялась, как бы чего не вышло. Всем угождала и не думала о себе. Когда мне исполнилось 14 лет и я поехала к родителям на летние каникулы, мама сказала мне: «Пора, доченька, зарабатывать себе на хлеб». Я молча взяла сапку в руки и пошла со всеми рабочими обрабатывать поля. Сейчас детей после школы отправляют на море в лагеря отдыхать, набираться сил. А тогда считали, что отдых — это физический труд на воздухе, а море — баловство, которое воспитывает лень. Море находилось от нас всего в шестидесяти километрах. Нарядами меня вторая мама не баловала. К школе шили пару байковых платьев, а к лету ситцевое. В кинотеатрах начали демонстрировать дневные детские фильмы. Билет стоил 20 копеек. Моему брату давали деньги на кино, а мне нет. Мама говорила: «Мы всю жизнь жили без кино и живы остались, и тебе там делать нечего. Когда будешь зарабатывать деньги, тогда и будешь ходить в кино». Мне нравилось участвовать в школьных кружках, особенно в спортивном, у меня хорошо получалось, но для этого нужна спортивная форма — трусы, майка и тапочки. Был один ответ: на выдумки денег нет. Как мне было обидно, когда девочки и ребята на колхозных машинах ездили на соревнования в район в выходные дни. А я сидела дома, завидовала девочкам и помогала тете. Пришло время вступать в комсомол. Преподаватель истории всем кандидатам выдал анкеты для заполнения. Я заполнила и с большой радостью показала маме. Она посмотрела, на моих глазах порвала и сказала: «Нечего чертям душу отдавать». Так я опять осталась за бортом. В те годы специальность врача и учителя была престижной. Мне очень хотелось стать учительницей. Девочки, которые пошли в школу с семи лет, до войны успели закончить 10 классов, пройти ускоренные подготовительные курсы, направлялись учительницами начальных школ. Несколько девочек направили работать в Прибалтику. Закончился учебный 41- й год, эти девочки учительницы приехали на летние каникулы домой. Какие они были счастливые, независимые, имели свои деньги и были прилично одеты. Но так как в моей жизни все наперекосяк, и я была только в 9-м классе, могла только завидовать, надеяться и ждать. В начале учебного года в 9-м классе знакомая девочка прислала письмо из Краснодарского пед-техникума и сообщила о том, что по новому постановлению правительства за обучение в техникуме надо платить. Многие девочки за неимением средств уехали домой. И если родители согласятся платить, то можно приезжать. Родители согласились, и я уехала. Сдавала экзамен по русскому устно и письменно и математику. Экзамен выдержала, и меня зачислили в техникум. Моя знакомая девочка сняла мне квартиру в том доме, где жила сама. Хозяевам я понравилась, они меня оставили у себя и предупредили: никаких гулянок по ночам и в квартиру никого не водить. Родители прислали мне деньги заплатить за питание и на обратный билет, чтобы приехать домой. За квартиру хозяйке платил техникум. Я с радостью училась, по всем предметам я успевала, кроме немецкого языка. Ходила на дополнительные занятия по языку, и все вошло в свою колею. Я надеялась на лучшее будущее. В техникуме проводили занятия по военному делу. Оценка по военному делу у меня была — 5. Я получила значок ГТО (готов к труду и обороне), значок ГСО (готов к санитарной обороне) и «Ворошиловский стрелок». Первый курс я закончила успешно и была переведена на второй курс. Моим мечтам не суждено было сбыться. Началась война.

Первые воспоминания

Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.

Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица – от отца до кучеров – представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».

Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.

Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.

Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

«В последней строке, – пишет он, – я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных… » поставил бы: «строк постыдных не смываю».

Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.

Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!

Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.

Он начинал свои воспоминания так:

«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, в хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как это бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».

В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.

Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.

Люди, которые его любили – жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.

Он выкручивался из свивальников.

Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.

Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.

Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх согнутыми ножками – это другая судьба младенца.

Воспоминание о напрасном лишении свободы – первое воспоминание Толстого.

Другое воспоминание – радостное.

«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками».

Воспоминания о купании – след первого наслаждения.

Эти два воспоминания – начало человеческого расчленения мира.

Толстой отмечает, что первые годы он «жил, и блаженно жил», но мир вокруг него не расчленен, а потому нет и воспоминаний. Толстой пишет: «Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».

Вне формы нет воспоминания. Оформляется то, к чему можно прикоснуться: «Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице, ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня».

Это не вспоминается – природы как бы нет. «Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа».

Важно не только то, что окружает человека, но и то, что и как он выделяет из окружающего.

Часто то, чего человек как бы не замечает, на самом деле определяет его сознание.

Когда же мы интересуемся творчеством писателя, то нам важен способ, которым он выделял части из общего, для того, чтобы мы потом могли воспринять это общее заново.

Толстой всю жизнь занимался выделением из общего потока того, что входило в его систему миропонимания; изменял методы выбора, тем самым изменяя и то, что выбирал.

Посмотрим на законы расчленения.

Мальчика переводят вниз к Федору Ивановичу – к братьям.

Ребенок покидает то, что Толстой называет «привычное от вечности». Только что началась жизнь, и так как другой вечности нет, то пережитое вечно.

Мальчик расстается с первичной осязаемой вечностью – «не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой…».

Тетка названа, но еще живет не в расчлененном мире.

Мальчика берут от нее. На него надевают халат с подтяжкой, пришитой к спине, – это как будто отрезает его «навсегда от верха».

«И я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не помнил прежде. Это была тетенька Татьяна Александровна».

У тетки появляется имя, отчество, потом она описана как невысокая, плотная, черноволосая.

Начинается жизнь – как трудное дело, а не игрушка.

«Первые воспоминания» были начаты 5 мая 1878 года и оставлены. В 1903 году Толстой, помогая Бирюкову, который взялся написать его биографию для французского издания сочинений, снова пишет воспоминания детства. Они начинаются с разговора о раскаянии и с рассказа о предках и братьях.

Лев Николаевич, возвращаясь в детство, теперь анализирует не только появление сознания, но и трудность повествования.

«Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что не помню этой связи и последовательности душевных состояний».

Из книги Моя война автора Портянский Андрей

ВОЙНА. ПЕРВЫЕ МГНОВЕНИЯ. ПЕРВЫЕ ДНИ Итак, возвращаюсь к незабываемому....Раннее утро 22 июня 1941 года. Точнее, утро еще не наступило. Была ночь. И только-только начал брез­жить рассвет.Мы еще спим сладким сном после трудного вче­рашнего многокилометрового похода (мы шли уже

Из книги Цицерон автора Грималь Пьер

Глава III ПЕРВЫЕ ПРОЦЕССЫ. ПЕРВЫЕ ПРОИСКИ ВРАГОВ В течение лет, предшествовавших его появлению на форуме, юный Цицерон, как видим, переходил от правоведов к философам, от философов к риторам и поэтам, пытаясь побольше узнать у каждого, подражать каждому, не полагая своей

Из книги Воспоминания детства автора Ковалевская Софья Васильевна

I. Первые воспоминания Хотелось бы мне знать, может ли кто-нибудь определить точно тот момент своего существования, когда в первый раз возникло в нем отчетливое представление о своем собственном я, - первый проблеск сознательной жизни. Когда я начинаю перебирать и

Из книги Взлет и падение «Свенцового дирижабля» автора Кормильцев Илья Валерьевич

Глава 11 ПЕРВЫЕ БЕДЫ И ПЕРВЫЕ ПОРАЖЕНИЯ В начале лета Роберт и Джимми отправляются с семьями на отдых в уже полюбившееся Марокко. В голове зреют пока еще смутные планы работы с восточными музыкантами где-нибудь в Каире или Дели (как мы знаем теперь, воплотить эти планы в

Из книги О себе… автора Мень Александр

Из книги Истории давние и недавние автора Арнольд Владимир Игоревич

Первые воспоминания Первые мои воспоминания - село Редькино под Востряковым; думаю, июнь 1941 года. Солнце играет на внутренности сруба, смолятся сосновые бревна; на речке Рожайке - песок, перекат, синие стрекозы; у меня была деревянная лошадка «Зорька» и разрешалось мне

Из книги Победа над Эверестом автора Кононов Юрий Вячеславович

Первые научные воспоминания Быть может, наибольшее научное влияние оказали на меня из числа моих родственников двое моих дядьёв: Николай Борисович Житков (сын брата моей бабушки писателя Бориса Житкова, инженер-буровик) за полчаса объяснил двенадцатилетнему подростку

Из книги Микола Лысенко автора Лысенко Остап Николаевич

Обработка маршрута началась. Первые победы, первые потери На сложном скальном маршруте выше лагеря 3 идет М. Туркевич А до вершины еще больше километра по вертикали Лагерь 2. На скалах выложены упаковки с кислородными баллонами. На заднем плане хорошо видна складчатая

Из книги Оно того стоило. Моя настоящая и невероятная история. Часть I. Две жизни автора Ардеева Беата

Из книги Мир, которого не стало автора Динур Бен-Цион

Первые воспоминания «И снова здравствуйте»… Я очнулась после того, как меня с большими сложностями привезли в Москву. После 33 дней в коме я плохо ориентировалась, с трудом пыталась говорить, никого не узнавала. Потом стала узнавать и даже общаться с друзьями и

Из книги Изольда Извицкая. Родовое проклятие автора Тендора Наталья Ярославовна

Глава 1. Первые воспоминания Наш дом – с голубыми ставнями. Я стою у ворот, больших деревянных ворот. Они закрыты на длинный деревянный засов. В воротах – маленькая калитка, она сломана, болтается на петле и скрипит. Я поднимаю голову и вижу ставни – голубые ставни нашего

Из книги Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1 автора Кулиш Пантелеймон Александрович

Первые роли, первые разочарования Сниматься в кино Извицкая начала за год до окончания института - в 1954 году, правда, пока только в эпизодах: в приключенческой ленте «Богатырь» идет в Марто», в оптимистической драме «Тревожная молодость». В них Извицкой ничего играть и не

Из книги Шаги по земле автора Овсянникова Любовь Борисовна

I. Предки Гоголя. - Первые поэтические личности, напечатлевшиеся в душе его. - Характерические черты и литературные способности его отца. - Первые влияния, которым подвергались способности Гоголя. - Отрывки из комедий его отца. - Воспоминания его матери В малороссийских

Из книги автора

II. Пребывание Гоголя в Гимназии высших наук Князя Безбородко. - Детские проказы его. - Первые признаки литературных способностей и сатирического склада ума его. - Воспоминания самого Гоголя о его школьных литературных опытах. - Школьная журналистика. - Сценические

Из книги автора

VI. Воспоминания Н.Д. Белозерского. - Служба в Патриотическом институте и в С.-Петербургском Университете. - Воспоминания г. Иваницкого о лекциях Гоголя. - Рассказ товарища по службе. - Переписка с А.С. Данилевским и М.А. Максимовичем: о "Вечерах на хуторе"; - о Пушкине и

Из книги автора

Первые воспоминания Вспомнить самое раннее, конкретно что-то или кого-то, немыслимо. Все, существующее раньше стойкой памяти, мелькает отдельными деталями, эпизодами, словно ты летишь на карусели, словно смотришь в окуляр калейдоскопа - а там мелькание, сверкание,

Виктор Лебрен (Lebrun). Публицист, мемуарист, один из секретарей Л. Н. Толстого (1906 г.). Родился в 1882 году в Екатеринославе в семье французского инженера, сорок лет проработавшего в России. Свободно владел русским и французским языками. Годы его жизни в России весьма подробно освещены в публикуемых воспоминаниях. В 1926 году Лебрен уехал во Францию, где прожил до самой смерти (1979).

<Л. Н.Толстой>

Вторая часть (продолжение). Начало в

День Толстого

Внешняя жизнь мирового писателя была более чем однообразна.

Рано утром, когда в большом доме всё ещё совершенно тихо, всегда можно видеть Толстого во дворе с кувшином и большим ведром, которое он с трудом сносит по чёрной лестнице. Вылив помои и набрав в кувшин свежей воды, он подымается к себе и моется. Я по своей деревенской при­вычке вставал с рассветом и садился в уголке маленькой гостиной за соб­ственную письменную работу. Вместе с лучами солнца, поднявшегося над вековыми липами и заливавшими комнату, обыкновенно открывалась дверь кабинета - и Лев Николаевич свежий и бодрый появлялся на пороге.

Бог в помощь! - говорил он мне, ласково улыбаясь и усиленно ки­вая головой, чтобы я не отрывался от дел. Крадучись, чтобы не быть заме­ченным случавшимися нередко ранними посетителями, чтоб разговором не прервать нити своих мыслей, он пробирался в сад.

В большом кармане его блузы всегда была записная книжка и, бродя по прелестным окружающим лесам, он вдруг останавливался и записывал новую мысль в момент её наибольшей яркости. Через час, иногда раньше, он возвращался, принося на своём платье запах полей и лесов, и быстро проходил в кабинет, плотно затворяя за собой двери.

Иногда, когда мы оказывались вдвоём в маленькой гостиной, он, сосре­доточенно глядя на меня, делился со мною тем, что думал, гуляя.

Я никогда не забуду этих удивительных минут.

Я отлично помню крепостное право!.. Здесь, в Ясной Поляне… Здесь каждый крестьянин занимался извозом. (Железной дороги не существова­ло в то время.) Так вот, тогда самая бедная крестьянская семья имела шесть лошадей! Я хорошо помню это время. А теперь?! Безлошадных более по­ловины дворов! Что же принесла она им, эта железная дорога?! Эта циви­лизация?!

Я часто вспоминаю случай на скачках в Москве, который я описал в «Анне Карениной». (Я опустил его, чтобы не прерывать рассказа.) Надо было добить лошадь, которая сломала себе спину. Вы помните? Так вот, присутствовало множество офицеров. Был и сам губернатор. Но ни один военный не имел при себе револьвера! Спросили у городового, но у него была только пустая кобура. Тогда попросили саблю, шпагу. Но все офи­церы были только при праздничном оружии. Все шпаги и сабли были де­ревянные!.. Наконец, один офицер побежал домой. Он жил неподалёку и принёс револьвер. Только тогда оказалось возможным добить лошадь…

До такой степени «они» чувствовали себя спокойными и вне всякой опасности в то время!..

И когда учитель рассказывал мне этот замечательный случай, столь ти­пичный для эпохи, - случай из «доброго» старого времени», - всю Рос­сию, от края до края, колыхала уже зыбь надвигающейся революции.

Вчера в зале говорили о «Воскресении»*. Хвалили его. Ая сказал им: в «Воскресении» есть места риторические и места художественные. И те и другие в отдельности хороши. Но соединить их в одном произведении - это самое ужасное дело… Я решился напечатать это только потому, что надо было быстро помочь духоборам*.

Раз утром, проходя через маленькую гостиную, он берёт меня под руку и спрашивает голосом почти строгим:

Вы молитесь?

Редко, - говорю я, чтобы не сказать грубо - нет.

Он садится к письменному столу и, наклонившись над рукописью, го­ворит задумчиво:

Всякий раз, когда я думаю о молитве, один случай из моей жизни встаёт у меня в памяти. Это было очень давно. Ещё до моей женитьбы. Здесь, на деревне, я знал одну женщину. Это была скверная женщина… - И вдруг у него вырвался двойной прерывающийся вздох, почти истериче­ский. - Я плохо прожил свою жизнь… Вы знаете это?..

Я слегка киваю головою, стараясь успокоить его.

Она устраивала для меня свидания с такими женщинами… И вот однажды, в глухую полночь, я пробираюсь по деревне. Заглядываю в её улочку. Этот очень крутой проулочек, что спускается к дороге. Вы знаете? Кругом всё тихо, пусто и темно. Не слышно ни звука. Ни в одном окне нет света. Только внизу из её окошка - сноп света. Я подошёл к окну. Всё тихо. Никого нет в избе. Лампадка горит перед иконами, и она стоит перед ними и молится. Крестится, молится, опускается на колени, кладёт земные по­клоны, встаёт, ещё молится и вновь кланяется. Я долго оставался так, в тем­ноте, наблюдая её. У неё много грехов было на душе… Я знал это. Но как она молилась…

Я не захотел беспокоить её в этот вечер… Но о чём же могла она так страстно молиться?.. - закончил он задумчиво и придвинул рукопись.

В другой раз он вернулся с утренней прогулки преображённый, тихий, спокойный, сияющий. Он кладёт мне обе руки на плечи и, глядя мне в глаза, говорит с воодушевлением:

Как прекрасна, как удивительна старость! Нет ни желаний, ни стра­стей, ни суетности!.. Да, впрочем, что же это я ВАМ говорю! Вы сами всё это скоро узнаете, - и добрые внимательные глаза его, устремлённые из-под нависших бровей, говорят: «Никогда не выразить всего того значи­тельного, что переживает человек в этой жизни, несмотря на эту паутину страданий, на погибель тела. Это я не для слова, а верно, истинно говорю».

В кабинете Толстой пил кофе и читал письма. Отмечал на конвертах, что надо было ответить или какие книги послать. Потом он уносил поднос с посудой и садился писать. Вставал он от письменного стола только в два- три часа пополудни, всегда заметно утомлённый. Большой зал обыкновен­но был пуст в это время дня, и там писателя ожидал завтрак. Чаще всего овсянка на воде. Он всегда хвалил её, приговаривая, что более двадцати лет он её ест, и она не приедается.

Позавтракав, Лев Николаевич выходил к посетителям, без которых редкий день проходил в Ясной Поляне, и, побеседовав с ними, близких по взглядам он приглашал остаться, а остальных наделял - кого книгами, кого гривенниками, а погорельцев из соседних деревень трёхрублёвками, иногда и более, смотря по размерам случившегося несчастья.

Толстой получал две тысячи рублей в год авторских от императорских театров за постановки «Власти тьмы» и «Плодов просвещения». Эти день­ги он экономно раздавал, часто выражая опасение, что на год их не хватит. Согласился он брать их только после того, как ему разъяснили, что в случае его отказа эти деньги будут поступать на увеличение роскоши театра.

Насколько мне известно, в этом заключался весь личный приход и расход того, кто мог бы быть самым богатым человеком в мире, если б он захотел коммерчески эксплуатировать своё перо.

Покончив с посетителями, что не всегда бывало легко, Толстой со­вершал дальнюю прогулку пешком или верхом. Нередко он делал пешком шесть километров, чтобы навестить Марью Александровну Шмит. Верхом он заезжал иногда километров за пятнадцать. Он любил едва заметные тро­пы в больших лесах, которыми был окружён. Он часто заезжал в дальние де­ревни, чтобы проверить положение крестьянской семьи, просящей помощи, или помочь солдатке найти следы потерянного мужа, или чтобы установить размеры убытков, причинённых пожаром, или выручить мужика, незаконно заключённого в тюрьму. В пути он приветливо разговаривал со встречными, но всегда старательно объезжал задами вереницы богатых дач.

Вернувшись домой, он отдыхал с полчаса. В шесть часов он обедал со всей семьёй.

В очень большом зале в два света, против фамильных портретов в зо­лотых рамах, был накрыт длинный стол. Конец стола занимала Софья Ан­дреевна. Слева от неё сидел Лев Николаевич. Мне он всегда указывал место возле себя. И так как я был вегетарианцем, он сам любезно наливал мне суп из маленького супника, который ему подавали, или подавал мне своё спе­циальное вегетарианское блюдо.

Графиня ненавидела вегетарианский режим.

У другого конца стола два лакея в белых перчатках стоя ожидали конца церемонии.

Обменявшись несколькими словами с семейными и с гостями, Толстой снова удалялся в кабинет, тщательно запирая дверь маленькой гостиной и свою. Теперь большой зал был полон и шумен. Играли на рояле, смея­лись, иногда пели. В кабинете мыслитель в это время занимался лёгкими делами. Он писал письма, дневник, одно время - свои воспоминания.

Вечерние чтения

К вечернему чаю, заложив руку за пояс, учитель вновь появлялся в зале, и редкий вечер проходил, чтобы он не прочитывал вслух наиболее пора­зивших его мест из только что прочитанной книги.

Чтения его чрезвычайно разнообразны и всегда самого высокого инте­реса. Я никогда не забуду ни их, ни его манеры читать. Слушая его, я забывал всё, я видел только то, о чём шла речь.

Толстой воодушевляется, он весь проникается предметом, и он пере­даёт его слушателю. В каждой фразе он подчёркивает одно только слово. То, что имеет основное значение. Он подчёркивает его в одно и то же вре­мя с необыкновенной, ему одному свойственной, нежностью и мягкостью и вместе с тем с какой-то мощной проникновенностью. Толстой не читает, он кладёт слово в душу слушателя.

Великий Эдисон прислал Толстому в подарок записывающий фоно­граф*. Таким путём изобретатель смог сохранить для будущего несколько фраз мыслителя. Лет тридцать назад, в Советском Союзе, граммофонные диски прекрасно передавали их. Я помню одну фразу и подчёркиваю слова, на которых лежит ударение:

Человек живёт только испытаниями. Хорошо знать это. И облегчать свой крест, добровольно подставляя под него шею.

Но вот Толстой появляется в дверях маленькой гостиной. В рукаху него большая книга. Это том монументальной «Истории России» С. М. Соловьё­ва (1820-1879). С видимым удовольствием он читает нам длинные отрывки из «Жития протопопа Аввакума» (1610-1682).

Этот неутомимый воитель против царя и церкви был в то же время ге­ниальным писателем. Русский язык его неподражаем. Последние четыр­надцать лет его жизни царь продержал его у устья Печоры в Пустозёрске в земляной тюрьме. Двум его единомышленникам были вырезаны языки. Отсюда неукротимый старовер через друзей рассылал свои пламенные послания и обличительные письма царю. Наконец царь велел сжечь его вместе с его последователями.

Прежде, давно уже, - поясняет Толстой, - я читал его всего. Для языка. Теперь перечитываю. Соловьёв приводит много длинных выдержек из его писаний. Это замечательно!..

В другой раз это изречения Лао-Тзе*, китайского мудреца шестого века до нашей эры, обоготворённого впоследствии и послужившего основанием даосизма, одной из трёх официальных религий Китая.

Толстой видимо наслаждается каждой фразой, подчёркивая в ней ос­новное слово.

Истинные слова не бывают приятны.
Приятные слова не бывают истинны.
Мудрые не бывают учёны.
Учёные не бывают мудры.
Добрые не бывают спорщиками.
Спорщики не бывают добрыми.
Вот чем надо быть: надо быть как вода.
Нет препятствия - она течёт.
Плотина, - она останавливается.
Прорвало плотину - она течёт снова.
В квадратном сосуде она квадратна.
В круглом - она кругла.
Вот почему она нужнее всего.
Вот почему она сильнее всего.
В мире нет ничего, что было бы мягче воды,
А между тем, когда она падает на твёрдое
И на сопротивляющееся, ничто не может быть сильнее неё.
Тот, кто знает других, - умён.
Тот, кто знает себя, обладает мудростью.
Тот, кто побеждает других, - силён.
Тот, кто побеждает себя, - могуществен.

В другой раз это только что появившаяся книга о Джоне Рёскине*.

Очень интересно, - говорит Толстой, - и я много нового узнал о нём из этой книги. Вот эту главу надо будет перевести и издать в «По­среднике». Цитаты из его писаний здесь очень хороши. Под конец немно­го портится. У него есть этот, знаете, общий всем таким людям недостаток. Библия так поражает их, что они свои хорошие мысли подгоняют под раз­ные самые тёмные места её…

Впрочем это иногда придаёт совсем особый такой отпечаток, так что в общем очень хорошо.

В другой вечер это новая биография, Микель Анджело* или «Записки Екатерины»*, или длинный диалог Шопенгауэра* о религии, опущенный цензурой и который переводчик прислал мыслителю в корректуре. Пере­водчик этот был членом суда* и страстным почитателем Шопенгауэра.

Однажды учитель был очень взволнован. Он держал в руках «Анар­хизм» Эльцбахера*, только что полученный от автора.

Книга об анархизме начинает вступать в фазу, в которой теперь находится социализм. Что думали о социалистах всего несколько десяти­летий назад? Это были злодеи, опасные люди. А теперь социализм находят самой обыкновенной вещью. И вот Эльцбахер вводит анархизм в эту са­мую фазу. Но это немец. Смотрите: нас семь человек, а он нас на двенад­цати таблицах разбирает. Но вообще он совершенно честен. Вот таблица, которая указывает, в каком случае автор допускает насилие. И, смотрите, Толстого нет. Их всего шесть.

Утомлённый чтением и разговорами, Толстой иногда садился за шах­маты. Очень редко, при наплыве светских гостей, устраивался и «пинт»; но часов в одиннадцать все расходились.

По отношению к учителю я всегда держался строгой тактики. Никогда не заговаривал с ним первый. Я старался даже быть незаметным, чтобы не прервать ход его мыслей. Но в то же время я всегда держался вблизи. Так, вечерами я никогда не покидал зала прежде него. И часто, заметив меня где-нибудь в углу, он подходил, брал меня под руку и по пути в свою комна­ту сообщал мне свою последнюю мысль.

Ничто в мире не могло изменить этого порядка. Ни воскресных дней, ни семейных праздников, ни «каникул» не существовало. Если он весьма редко решал поехать в Пирогово к дочери Марье, он уезжал после завтра­ка, окончив свою работу и тщательно уложив в чемодан необходимые ру­кописи и книги, чтобы вечером на новом месте продолжать обычный круг занятий.

Ручной труд

Насколько мне известно, в печати так и не появилось обстоятельных сведений о физической работе Толстого. Ромен Роллан в своём хорошем, быть может, лучшем иностранном труде о Толстом*, замолчал эту сторону жизни учителя. Утончённому европейскому литератору с его чистейшим костюмом и нежными руками слишком чужда была чёрная работа, навоз, грязная потная рубаха. Подобно многим переводчикам Толстого, он не хо­тел отпугнуть салонных читателей. А между тем именно ему в ответ на его вопрос Толстой написал длинную статью* об основном нравственном зна­чении тяжёлого труда.

Необходимость личного участия в самом тяжёлом труде представляет один из краеугольных камней мировоззрения мыслителя. И прежде, лет до шестидесяти пяти, а то и дольше, великий писатель серьёзно и тяже­ло работал самую чёрную крестьянскую работу. А в то время всё делалось вручную. Машин не существовало вовсе.

Рабочий день начинался у него с рассветом, и до позднего завтрака Тол­стой был на работе, а после шёл обычный порядок. Часы, которые в моё время уделялись прогулке, в то время отдавались самым тяжёлым рабо­там в пользу наиболее бедных семей на деревне. Он пилил в лесу осины и дубы, возил балки и строил вдовам избы, клал печи. Особенный специ­алист по печному делу был близкий друг Льва Николаевича, знаменитый художник, профессор академии H. Н. Ге*, подолгу живавший в Ясной и иллюстрировавший Евангелие. Каждую весну Толстой с дочерьми вы­возил навоз, пахал крестьянскою сохою и засевал вдовьи полосы, убирал хлеб и молотил цепом. Каждое лето он с артелью местных косарей косил сено на Яснополянских покосах, как описано в «Анне Карениной». Косил он на одних условиях с крестьянами: две копны «помещику», то есть Софье Андреевне и сыновьям, а одну - себе. И это заработанное сено он отвозил на деревню наиболее нуждающимся вдовам. Как сказано в Коране: «Чтобы милостыня потом выходила из руки твоей».

Марья Александровна не раз рассказывала мне о работе со Львом Нико­лаевичем в поле и в лесу, в которой она принимала горячее участие.

Особенно трудно было в лесу пилить с пня большие дубы крестьянам на избы. Лев Николаевич был требователен в работе. Горячился. Но мало- помалу я приспособилась в этой работе…

Однажды, милый мальчик, была такая засуха, такая страшная засуха, что я не смогла добыть для своей коровы ни крошки сена. Я была в отчаянии. Сено было очень дорого. А денег в эту осень у меня не было. А я так не лю­блю занимать. После всегда так трудно расплачиваться. И вот, однажды под вечер, вижу: два прелестных воза сена въезжают ко мне на двор. Я бегу. Это Лев Николаевич, весь покрытый пылью, рубахухоть выжми от поту. Я ни сло­вом ему не обмолвилась о сене, о моей нужде, но он угадал моё положение!..

Я не раз расспрашивал крестьян о былой работе Льва Николаевича. «Мог работать», «Настоящее работал», - всегда отвечали мне. Атакой от­вет не часто приходится слышать от них про работу интеллигента.

Ручной труд представлял единственное занятие, которое вполне удов­летворяло мыслителя. Всё остальное, включая и его писательское служение порабощённому народу, казалось ему незначительным и сомнительным.

Вопросы и ответы

Я не нахожу ни слов, ни образов, чтобы выразить, насколько Толстой был близок мне. Не одна простая привлекательность общения с прелест­ным, обаятельным, с детства любимым рассказчиком влекла меня к нему. Меня соединяла с Толстым полная общность той потребности исследова­ния, которая составляла во мне самую сущность моего существа. С тех пор, как я помню себя, это была единственная моя жизненная потребность. Всё остальное имело лишь служебное значение. <нрзб>, один только Тол­стой обладал в полной мере этой потребностью.

Более пятидесяти лет напряжённейшей внутренней работы отделя­ло меня от учителя, но Толстой понимал то, что я ему говорил, как никто не понимал ни до, ни после нашего десятилетнего общения. Толстой по­нимал с полуслова. Часто он не давал договорить и отвечал всегда опреде­лённо и всегда на сущность вопроса.

Первые дни, когда я изрекал вопрос, прелестный огонёк игривого удивления загорался в небольших серых глазах с их невыразимым, каким-то пронизывающим оттенком ума, тонкости и доброты.

Удивительно, как часто люди не понимают самых простых вещей.

Мне это представляется так, - отвечает учитель. - У них - полный сосуд. Или он лежит боком, или кверху дном. Так что туда ничего не на­льёшь. В таких случаях лучше всего отойти.

Лев Николаевич, что такое сумасшествие? - спрашивал я в другой раз без всякого предисловия. Игривое выражение глаз сильнее обыкновен­ного.

У меня есть… Своё объяснение… - отвечает учитель. Он подчерки­вает «есть» и останавливается. Вместе с игривым задором колющих глаз это означает очень много. Это говорит: «Не думайте, юноша, я тоже за­метил это противоречивое явление, думал о нём и нашёл объяснение». Он подчёркивает «своё», и это значит - как всегда, я в противоречии с общепринятым, но таков результат моего анализа. Эти два восклица­ния - это предисловие. Далее следует ответ.

Это эгоизм, - поясняет учитель. - Сосредоточение внимания на себе, а потом на какой-нибудь одной такой идее.

Раз я рискнул значительное критическое замечание по поводу прежних сочинений Толстого. Это было в то время, когда после уничтожения пред­варительной цензуры новый закон о печати давал возможность печатать всё, что угодно. Только книгу надо было защищать на суде и терять всё и идти в тюрьму в случае конфискации. Мои любимые друзья: Горбунов, Н. Г Сут- ковой* из Сочи, Π. П. Картушин*, богатый донской казак, отдавший надело всё своё состояние, и Фельтен* из Петербурга стали, наконец, издавать в России в очень большом количестве запрещённые писания Толстого.

Молодые издатели «Обновления»* присылали в Ясную большие бере­стовые короба, полные самых боевых брошюр: Солдатская памятка, Офи­церская памятка. Стыдно! Письмо фельдфебелю. Обращение к духовенству, В чём моя вера? Краткое изложение Евангелия и пр. и пр. Горбунов отстаи­вал книгу за книгой на суде, а другие три редактора долгое время успешно прятались один за другого. В конечном счёте Сутковой взял грех на себя и отсидел за это предприятие полтора года в тюрьме.

Жаль, - решился я заметить однажды, - что эти книги печатаются теперь в своём прежнем виде. Их стоило бы пересмотреть. Местами они совсем устарели. А есть места, надо сказать, прямо неверные. Толстой смо­трит вопросительно.

Например, в «Так что же нам делать?», это место о факторах произ­водства. Там говорится, что их можно насчитать не три, а сколько угодно: солнечный свет, теплота, влажность и т. д.

Толстой не дал мне договорить:

Да. Это всё включает в себя термин «земля». Но разве можно пере­делать всё это теперь!.. Это писано в разное время… Люди возьмут то, что им нужно, из того, что есть.

Бог Толстого

Труднее всего мне пришлось с Богом Толстого.

Я вырос в самом сознательном атеизме. Как для Араго*, Бог для меня был «гипотезой, к которой я никогда не имел ни малейшей надобности прибегать»! Что же значило это слово для Льва Толстого?

Уже через несколько недель после моего первого посещения мне при­шлось пожить около Ясной. Однажды, после вечернего чая, Лев Николаевич, чувствовавший себя нездоровым, позвал меня к себе. Он тогда помещался ещё внизу, в той самой комнате «под сводами»*, в которой он разговаривал со мной впервые.

Что же вас занимает теперь? О чём вы думаете? - заговорил он, ложась на клеёнчатый диван и рукой, подсунутой под ремень, нажимая бо­левший живот.

О Боге, - говорю я. - Стараюсь уяснить себе это понятие.

В таких случаях я всегда вспоминаю определение Матью Арнольда*. Вы не помните его? Бог - это вечное, вне нас сущее, ведущее нас, требую­щее от нас праведности». Он исследовал ветхозаветные книги и, для того времени, это достаточно. Но после Христа, надо прибавить ещё, что в то же время Бог - это любовь.

Да, впрочем, о Боге у каждого своё представление. Для материали­стов Бог - это материя, хотя это совершенно ошибочно; для Канта - это одно, для деревенской женщины - другое, - продолжал учитель, видя, что я только недоумеваю на его слова.

Но что же это за понятие такое, что у различных людей оно различ­но? - спрашиваю я. - Ведь другие понятия у всех одни?

Отчего же? Есть очень много предметов, о которых у различных лю­дей совершенно разные представления.

Например? - удивлённо спрашиваю я.

Да их сколько угодно… Ну, например… Ну, хотя бы воздух: для ре­бёнка он не существует; взрослый знает его - ну, как это сказать? - путём осязания что ли, вдыхает его, а для химика это совсем другое. - Он говорил с той спокойной убедительностью, с какой отвечают на самые простые во­просы детей.

Но, если представления о предмете и могут быть различны, то зачем же пользоваться для указания на него именно словом «Бог»? - спрашиваю я. - Крестьянка, употребляя его, хочет ведь сказать совсем другое, чем вы?

Представления у нас разные, но есть кое-что общее. У всех людей это слово вызывает в своей сущности общее им всем понятие, и потому его ничем не заменить.

Я больше не продолжал беседы. Более года будучи занят исключитель­но изучением писаний Толстого, я только тут впервые нащупал то, о чём он говорит, употребляя слово «Бог».

Слова «Для материалистов Бог - это материя» были откровением для этого понимания. Эти слова, наконец, точно указали мне место, которое занимает в мировоззрении Толстого понятие «Бог».

Много времени спустя, мне вновь удалось вернуться к этой теме. Это было вскоре после отлучения Толстого от православной церкви Святей­шим Синодом*. Толстой только что опубликовал тогда свой замечательный «Ответ Синоду»*.

Мыслитель поправлялся после болезни, но был очень слаб, так что раз­говаривать с ним подолгу я не решался. Однажды, подойдя к дому, я застал его лежащим на кушетке в саду перед верандой. С ним была только Марья Львовна. Большой стол в саду был накрыт к обеду, и мужчины толпились уже у маленького столика с закусками. Но я хотел улучить минутку для беседы.

Что, Лев Николаевич, можно пофилософствовать немного, это вас не утомит?

Ничего, можно, можно! - весело и приветливо отвечает учитель.

Последнее время я думал о Боге. И вот вчера думал, что нельзя определять Бога положительными определениями: все положительные опреде­ления - понятия человеческие, а точными будут только понятия отрица­тельные, с «не».

Совершенно верно, - серьёзно отвечает учитель.

Так что неточно, нельзя говорить, что Бог - любовь и разум: любовь и разум - это свойства человеческие.

Да, да. Совершенно верно. Любовь и разум только соединяют нас с Богом. А это, знаете, когда пишешь такие вегци, как ответ Синоду, то не­вольно впадаешь в такой всем понятный, общеупотребительный тон.

После этого признания для меня не оставалось ни малейшего сомне­ния в полном отсутствии нелепого мистицизма во взглядах Толстого.

Недаром в конце своей статьи «О религии и нравственности»* он ска­зал: «Религия есть установление отношения к Богу или миру».

Бог Толстого был не что иное, как мир, как вселенная, рассматриваемая в её непостижимой для нашей познавательной способности сущности, в её неохватимой беспредельности.

Только для Толстого вселенная стояла выше нашего понимания, и у нас по отношению к ней были только обязанности, тогда как для учёных все­ленная представляется, как игра каких-то слепых сил в каком-то мёртвом веществе. И мы не имеем по отношению к ней никаких обязанностей, а на­оборот, имеем право требовать от неё как можно больше удовольствий.

И, как почти всегда, прав был Толстой.

В самом деле, для человеческого понимания на вселенную может суще­ствовать только две точки зрения: взгляд ЭГО-центрический - всё су­ществует ДЛЯ человека. (Как в астрономии в течение тысячелетий суще­ствовал взгляд геоцентрический.) Или - взгляд КОСМО-центрический. Мы существуем ДЛЯ вселенной, для исполнения в ней положенной нам в ней творческой работы, руководствуясь в этой работе нашими высшими потребностями: понимания и взаимопомощи.

Нужно ли доказывать, что первый взгляд лишён малейшего разумного основания?

Что можно выдумать нелепее, как предполагать, что необъятная все­ленная существует для удовлетворения наших желаний!

В нас существуют две потребности: одна - исследовать и понять и другая - помогать и служить друг другу. И перед нами высшая обязан­ность, руководясь ими, служить человеческому роду наиболее полезным доступным нам образом.

Это было первое откровение, указанное мне Толстым.

Глупой мистике тут не было места.

Но эту основную проблему сознательной жизни личности я исследую в отдельной главе второй части этой книги.

Третья часть

Глава пятая. БЕЛАЯ НЕВЕСТА

Пионер на Кавказе

Пока я таким образом был поглощён изучением вплотную образа мыслей и жизни Льва Толстого, случай дал моей жизни более определён­ное направление.

Мать моя, неутомимая любительница больших путешествий, заканчи­вала на железных дорогах растрату того ничтожного наследства, которое отец* оставил ей после своей сорокалетней службы инженером на русских железных дорогах.

На одном из пересадочных пунктов она встретила престарелую при­ятельницу, которую уже давно потеряла из виду. У последней оказался ма­ленький участок земли на побережье Чёрного моря. Узнав о моём стремлении поселиться в деревне, она тотчас же предложила его мне в пользование с тем, чтобы ей доживать с нами век и чтобы я там выращивал овощи для всей се­мьи. И я принял это предложение.

Страна, где я решил поселиться, была интересна во многих отношениях.

Всего за полвека с небольшим до нашего приезда она была ещё насе­лена воинственным племенем горцев, которых покорил и изгнал жестокий Николай Первый. Это были черкесы, те самые удалые и поэтичные черке­сы, которые нашли своего Гомера в авторе «Казаков» и «Хаджи Мурата».

Северный берег Чёрного моря почти сплошь высок и обрывист. В од­ном только месте в своей западной части образует он большую круглую защищённую бухту. Бухта эта привлекала к себе человека ещё в отдалённейшие времена. При раскопках на её берегах мы находили стаканы с финикийскими надписями.

В этом крае при черкесах было такое изобилие плодовых деревьев в ле­сах и садах, что каждая весна точно белой фатою одевала округу. Чуткие к красотам родной природы черкесы окрестили своё поселение, приютив­шееся в этой гостеприимной части берега, прелестным именем «Белая невеста», по-черкесски - Геленджик*. Теперь этот цветущий уголок давал приют и мне.

Черноморский край, узкой полосой протянувшийся между морем и западной частью Кавказского хребта, являлся в то время вратами Кавка­за. Кавказа дикого, неведомого, ещё сравнительно вольного и манящего. В этот недавно присоединённый край устремлялись тогда целые слои насе­ления. Людей богатых сюда манило дикое величие природы. Бедноту при­влекало тепло и наличность свободных или дешёвых земель для поселения. Летом на побережье во множестве съезжались дачники из столиц и даже из Сибири. Из больших промышленных центров сюда ежегодно тянулась пешком на зимовку целая армия странствующих пролетариев-«босяков». В первых своих рассказах Максим Горький мастерски описал их быт. Сюда же устремлялись революционеры и политические деятели, преследуемые полицией, сектанты, гонимые за веру, и почти все «идейные интеллиген­ты», ищущие «сесть на землю» и жаждущие новой жизни.

Как всегда, я вступил в этот новый и самый значительный период своей жизни с совершенно определённым планом. Самостоятельным трудом на земле я хотел выработать себе средства существования и достаточный досуг для умственной работы. Я хотел добыть из земли возможность учить­ся, исследовать и писать, совершенно не завися от людей и учреждений. Никакое учение в царских университетах, никакая служба в учреждениях не могла дать мне этой свободы. Это была первая причина, которая влекла меня к земледелию.

Другую могучую силу, роднившую меня с землёй, представлял глубо­ко внедрённый, унаследованный мною от предков инстинкт земледельца. Родители моего отца были хорошими земледельцами в Шампани*. Землю я любил всем своим существом. Тайна земли, кормящей человечество, тай­на этой могучей, не поддающейся учёту, силы продуктивности раститель­ного и животного мира, тайна мудрого симбиоза человека с этими мирами глубоко волновала меня.

Участок земли, который должен был кормить меня, по глупому и пре­ступному обыкновению всех буржуазных правительств был пожалован за военные заслуги какому-то генералу. Последний, как большинство по­добных собственников, держал его необработанным в ожидании заселения страны и подъёма цен на землю. Наследники генерала продолжали ту же тактику, и когда я пожелал купить у них два гектара пахотной и два гекта­ра неудобной земли, они потребовали от меня сумму, равную стоимости хорошего жилого дома! Я должен был согласиться, влезть в долги, чтобы уплатить наследникам генерала.

Земля моя была расположена в прелестной долине в низовье горной речки и в пятнадцати минутах ходьбы от замечательного песчаного мор­ского пляжа. Одним концом участок упирался в реку, другим - он подни­мался на горку. В низменной плоской и чрезвычайно плодородной своей части он успел зарасти густым и очень высоким разнолесьем.

Хозяйство моё началось с раскорчёвки. Из добытого леса был постро­ен мазаный домик с погребом и сараем. А затем, постепенно освобождая от леса пядь за пядью и продавая дрова, я выплатил долг и начал выращи­вать на девственном чернозёме такие арбузы, что им позавидовали бы боги Олимпа, озимую пшеницу, доходившую до плеча, всевозможные овощи и кормовые травы.

Природа подобна женщине самого высокого достоинства. Чтобы вполне понять и оценить её, с ней необходимо жить в очень долгой и пол­нейшей близости. Каждый уголок пашни, сада или огорода для того, кто умеет видеть её, имеет свою неизъяснимую прелесть. Хорошо, умело ведо­мое сельское хозяйство лучше оплачивает труд, чем служба в предприятиях. Связь моя с землёю здесь ещё более интимна, чем в Кикетах. Земля очень плодородна. Благодаря наплыву дачников сбыт овощам, молоку, мёду обе­спечен. Я легко мог бы теперь расширить хозяйство, откладывать деньги и приобретать поле к полю и дом к дому. Но меня занимает иное. Я добы­ваю себе только самый необходимый прожиточный минимум и все досуги отдаю умственной работе. Я учусь и читаю непрерывно, часто и длинно пишу Толстому. Я также пробую сотрудничать в основанном Толстым кни­гоиздательстве «Посредник». Но тут царская цензура неизменно преграж­дает путь. Одной из моих работ, погибших от цензуры, было исследование «А. И. Герцен и революция»*. Будучи в Ясной, я сделал для неё очень боль­шие выписки из полного Женевского издания запрещённых сочинений Герцена. Толстой иногда упоминает об этой статье в своих письмах, так как думал редактировать её.

Так, постепенно я достиг того, к чему стремился. Я в поте лица ем хлеб своего поля. У меня совершенно нет другого заработка, и живу я несколько ниже русского крестьянина-середняка. Вырабатываю в год на деньги около пятисот рабочих дней неквалифицированного сельского рабочего. В этом отношении я подвинулся дальше учителя. Я достиг наконец тех внешних форм, по которым он так томился. Но, как и не могло быть иначе, действи­тельность оказывается значительно ниже мечты.

Досуга для умственной работы у меня слишком мало, и он совершенно нерегулярен. Хозяйство вдруг жестоко и надолго рвёт нить начатого. Это было очень болезненно. Но по догмату это было дело личное и эгоистич­ное, и я стоически переносил это лишение.

Однако начало выясняться нечто ещё худшее, не личного, а обще­го и принципиального характера. Догмат «неучастия в зле мира», один из краеугольных камней учения, которое я намеревался осуществить, поч­ти целиком оставался невыполненным. Овощи, молоко, мёд я продаю бога­тым бездельникам дачникам и на эти деньги живу. Где же тут неучастие? Зло в мире торжествует и будет торжествовать. И я участвую в нём. Неужели и это чаяние - суета? «Суета сует и томление духа»*?..

Я избрал лучшую форму жизни, какую только можно вообразить, и внешняя жизнь моя нормальна и приятна. Она даёт полное физиологи­ческое и эстетическое удовлетворение. Но нравственного удовлетворения она не даёт. Эта нотка тоски и неудовлетворённости заметна в моих пись­мах Толстому. Он отвечает мне.

Спасибо вам, милый Лебрен, что написали и такое хорошее письмо. Всегда с любовью думаю о вас. Вашим двум горям сочув­ствую. Лучше бы без них, но и с ними жить можно. Поправляет всё, вы знаете что, – любовь, настоящая, всегдашняя, в настоя­щем и не к избранным, а к тому, что одно во всех.

Поклон матушке. Наши вас помнят и любят. И я.

Спасибо вам, милый Лебрен, что время от времени извещаете меня о себе. Вы должны чувствовать, что я люблю вас больше, чем ближнего, и потому и делаете amo. И хорошо. Не унывайте, ми­лый друг, не изменяйте свою жизнь. Если только жизнь не такая, за какую совестно (как моя), то нечего желать и искать, кроме усиления и оживления внутренней работы. Она и в такой жиз­ни, как моя, спасает. В вашей скорее опасность возгордиться. Но вы не способны к этому.

Я здоров, как можно быть здоровым скверно прожившему жизнь старику. Занят Кругом чтения для детей и уроками с ними.

Братски целую вас и Картушина*, если он с вами.

Привет вашей матушке. Наши все помнят и любят вас.

Л. Толстой

Маленький город, который мог бы научить великим вещам

Полуземледельческий, полудачный городок, в котором мы живём, представляет совершенно исключительный интерес. В некоторых отноше­ниях он был единственным в своём роде на всю Россию того времени. Без преувеличения я могу сказать, что, если бы несчастные правители народов способны были видеть и учиться, этот маленький городок мог бы научить их приёмам муниципальной организации, имеющим основное значение.

Задолго до меня возле Геленджика поселилось несколько интеллигент­ных последователей Толстого*: ветеринарный врач, фельдшер, домашний учитель. К ним примкнуло несколько передовых сектантов крестьян и батраков. Эти люди попробовали организовать земледельческую колонию* на мало доступных, но баснословно плодородных соседних горах. На эти труднодоступные вершины их привлекала земля, которую тут можно было арендовать у казны за бесценок. С другой стороны, удалённость и недо­ступность местности спасала их от преследований полиции и духовенства. Из общины через несколько лет осталось только несколько одиночек, прирождённых земледельцев. Но нравственное просветительное влияние на население этих самоотверженных людей было очень велико.

Эти последователи Толстого были в то же время джорджистами*. Они понимали всё социальное значение того незаработанного дохода, которое в науке получило название земельной ренты*. Поэтому, когда сельское об­щество отмежевало триста гектаров земли под усадебные места и поселяне стали продавать эти участки дачникам, эти люди научили сельский сход об­ложить налогом не постройки, а голую землю и притом пропорционально её стоимости.

На деле система была упрощена. Усадебные участки в пятьсот квадрат­ных сажен были разделены на три категории, и владельцы должны были платить за них по 5-7,5 и 10 рублей в год, независимо от того, были они застроены или нет. (Рубль в то время равнялся подённой плате хорошего неквалифицированного рабочего, а квадратная сажень - 4,55 кв. метра.)

Цементный завод, который построился на крестьянской земле, был обложен таким же порядком. Он платил за поверхность несколько копеек с квадратной сажени и несколько копеек с кубической сажени добытого камня. Кроме того, завод обязан был бесплатно доставлять цемент для всех общественных построек и зарывать карьеры.

Результаты были самые блестящие. Сельское общество справляло за счёт этого налога три тысячи рублей ежегодных податей, которые по всей Рос­сии выколачивались с каждой семьи подушно. Сельское общество построи­ло прекрасные школы, цементные тротуары, церковь, содержало сторожей и учителей.

Одной только части земельной ренты с трёхсот гектаров усадебной земли и нескольких гектаров заводской, непахотной, было достаточно для этого. И налог этот выплачивался добровольно и незаметно в течение десятков лет!..

Последние цветы

Идеалистические группы и поселения в этом крае возникали и распа­дались постоянно. Одна значительная земледельческая колония просуще­ствовала более тридцати лет, до самых коренных реформ.

Колонии распадались, и большая часть горожан вновь возвращалась в города, но наиболее способное и самоотверженное меньшинство оста­валось в деревне и так или иначе сливалось с земледельческим населением. В результате, ко времени моего поселения, в волости было около тридцати се­мей, соединённых дружбой и общностью идей. Мы часто, особенно зимни­ми вечерами, собирались вместе, тайно от царской полиции. Я много читал крестьянам. Все запрещённые новинки, которые я получал из Ясной, тотчас же переписывались и распространялись. Кроме того, мы читали по исто­рии, а также Виктора Гюго, Эркмана-Шатриана, издания «Посредника», тайную революционную литературу. Сектанты пели свои гимны, и все очень любили меня. Я пишу учителю, что эта сторона жизни очень приятна.

Нежному цветку подобен ответ учителя.

Спасибо, милый дружок, за письмо*. Только страшно, что уж очень хорошо вам. Как ни хорошо, берегите в душе про чёрный день уголок духовный, Эпиктетовскии, в который можно уйти, когда расстроится то, что внешне радует. А отношения ваши с соседями прекрасны. Дорожите ими больше всего. Я вас помню и очень люблю. Сам я очень занят уроками с детьми. Веду рядом Евангелие и Круг чтения для детей. Не доволен тем, что сделал, но не отчаиваюсь.

Братски, отечески целую вас. Привет матушке.

Ох, боюсь я за одесских общинников. Ужасно, когда люди разо­чаровываются в самом важном, святом. Чтобы этого не было, надо чтобы была внутренняя духовая работа, а без неё всё, на­верное, пойдёт хило.

Колония одесситов, о которой упоминается, состояла из полутора десятка городских жителей различных профессий. Техники, почтовые чи­новники, конторские и банковские служащие, женщины с детьми и без них соединялись с мыслью купить земли и хозяйничать сообща. Как обыкно­венно, через несколько месяцев они рассорились, и на земле осталось два или три единоличника.

Но вот в газетах вдруг появляется какой-то странный слух о пожаре в Ясной Поляне. Я встревожен. Телеграфирую Марье Львовне* и пишу Толстому. Он отвечает.

Я не сгорел, милый мой друг молодой*, и очень рад был, как всег­да, получить ваше письмо: но болел инфлуэнцой и очень ослаб, так что недели три ничего не мог делать. Теперь оживаю (на корот­кое время). И за это время накопилось столько писем, что нынче писал, писал и всё не кончил, но не хочу оставить ваше письмо без ответа. Хоть ничего не скажу вам путного, но хоть то, что лю­блю вас и что у меня на душе очень хорошо, и если бы прожить ещё столько же, не переделал бы всего того, радостного дела, которое хочется делать, и которого, разумеется, одной сотой не сделаю.

Целую вас. Матушке почтение и поклон. Лев Толстой

Хотел приписать вам ещё несколько слов, милый Лебрен, но письмо уж отослано и потому вкладываю в посылку.

Хотел сказать то, что вы не унывайте о том, что жизнь ваша не складывается по вашей программе. Ведь дело-то главное жиз­ни: очищать себя от телесных наследственных мерзостей всегда, при всяких условиях возможно и необходимо, и одно нужно нам. Л форма жизни должна быть последствием этой нашей работы просветления. Смущает нас то, что внутренняя работа совер­шенствования вся в нашей власти, и нам кажется от этого не­важна. Устройство же внешней жизни связано с последствиями жизни других людей и нам кажется самым важным.

Вот это хочется сказать. Только тогда можно жаловаться на дурные условия внешней жизни, когда положим все силы на вну­треннюю работу. И как только положим ВСЕ силы, то или внеш­няя жизнь сложится, как мы желаем, или то, что она не такова, как мы желаем, перестанет тревожить нас.

Владимир Григорьевич Чертков* был беззаветно предан Толстому и букве его учения. Он был богат, но его мать не передала ему его богатей­шего имения в Херсонской губернии, чтобы идейный сын не смог отдать его крестьянам. Она давала ему только доходы. И Чертков этими деньгами оказал огромные услуги Толстому и особенно распространению его писа­ний, запрещённых цензурой. Когда царское правительство придавило «По­средник» и лишило его возможности на каждой книге печатать свой девиз: «Не в силе Бог, а в правде»*, Чертков с несколькими друзьями был выслан за границу. Он тотчас же, по примеру Герцена, основал в Англии издательство «Свободного слова»* с тем же девизом и самым тщательным образом изда­вал все запрещённые писания Толстого и распространял их в России. Кроме того, для хранения подлинных рукописей он построил «Стальную комнату» Толстого*. В ней хранили ещё и интересные материалы по истории русско­го сектантства, очень многочисленного и разнообразного.

В один из моих приездов в Ясную Чертков предложил мне службу в этом своём учреждении. Я в принципе принял предложение. Работать у него значило бы для меня продолжать то же дело распространения слова Толстого, которое тогда захватывало меня. Но не зависящие от меня об­стоятельства вынудили меня отказаться от этого предложения и остаться земледельцем. Это был очень значительный шаг в моей жизни.

По своему обыкновению я пишу об этом учителю. Отвечает Марья Львовна, и Толстой приписывает несколько слов в конце письма.

Милый Виктор Анатольевич, очень пожалели, что вы не едете к Чертковым. И ему принесли бы много пользы и сами научились бы английскому языку. Ну да делать нечего, против рожна не пойдёшь.

Ну, что вам рассказать о Ясной. Все живы, здоровы. Начну по старшинству. Старик здоров, работает много, но на днях, когда Юлия Ивановна* спросила его, где работа, он очень весело и игриво сказал, что он послал её к чёртовой матери, но на другой день она от чёртовой матери вернулась, и до сих пор Саша* её чика­ет на ремингтоне*. Аработа эта: послесловие к статье «О смысле русской революции»*. Сегодня Саша едет в Москву на урок музы­ки и должна везти её с собой. Папаша ездит верхом, много гуля­ет. (Сейчас сижу у Юлии Ивановны и пишу, он приехал с верховой езды и разговаривает рядом с Сашей о статье. И ушёл спать.)

Мама совсем поправилась и мечтает уже о концертах и Москве. Сухотин, Михаил Сергеевич*, уехал за границу, а Таня* с семьёй в том доме живёт по-старому. Мы всё ещё здесь, ждём пути. Сей­час никакой дороги, грязь непролазная, Юлия Ивановна взялась очень рьяно за живопись. Делает ширмы и хочет их продать при случае в Москве. Девочки занимаются, кажется, своими делами, много хохочут, ходят гулять, редко поют. Андреи всё так же живёт, только некого ему щекотать, и потому он не так весел.

Душан по вечерам ноги греет, а позднее выходит к нам и ведёт «Записник»*, который они с моим мужем проверяют и поправля­ют. Так что, видите, всё точь-в-точь по-старому. Вас поминаем всегда с любовью. Напишите, как устроитесь в Геленджике. Все очень вам кланяются. Оставляю место, папа хотел приписать.

Мария Оболенская

И жалею и не жалею, милый Лебрен*, что вы не попали ПОКА к Черткову. Как всегда с радостью прочёл ваше письмецо, пиши­те чаще. Мне вас очень недостаёт. Несмотря на вашу молодость вы мне очень близки, и потому ваша судьба, разумеется, не теле­сная, а духовная, очень интересует меня.

Геленджик, как всякий «джик» и какое хотите место, тем хо­рош, что при каких бы то ни было условиях там, и чем хуже, тем лучше, можно жить и там и везде для души, для Бога.

Целую вас. Матушке привет. Л. Толстой.

Постепенно переписка моя с престарелым учителем всё более и более оживляется.

Спасибо вам, милый Лебрен*, что не забываете меня. Всегда рад общению с вами, рад тоже и бодрому духу письма.

Я живу по-старому и помню и люблю вас, также и все наши. Передайте мой привет вашей матушке.

Всегда рад получить ваше письмо*, милый Лебрен, рад пото­му, что люблю вас. Когда получу статью, строго отнесусь к ней и напишу вам.

Привет матушке. Л. Т. (2/12.07)

Сейчас получил, милый Лебрен*, ваше хорошее, хорошее длин­ное письмо и надеюсь ответить подробно, теперь пишу только, чтобы вы знали, что получил и что всё больше и больше люблю вас.

Хотел длинно отвечать* на ваше большое письмо, милый друг Лебрен, но не имею времени. Повторю только то, что уже писал, что душевное состояние ваше хорошее. Главное хорошо в нём сми­рение. Не теряйте этой драгоценной основы всего.

Нынче получил ваше другое письмо с прибавлением к Герцену*. Душан ответит вам о деловой стороне. Отметки мои, отчерки­вания, самые ничтожные. Я начал было серьёзно корректировать, но некогда было, и оставил. Может быть, в корректурах займусь. Пока прощайте. Целую вас. Поклон матушке.

Вдруг газеты приносят известие, что у Толстого арестован секретарь и ссылают на Север. H. Н. Гусева* в секретари привёз Чертков. Это был первый платный и прекрасный секретарь. Своим знанием стенографии и полной преданностью он был в высшей степени полезен Толстому. Пока он и доктор Маковицкий были в Ясной, я мог быть совершенно спокойным за своего любимого учителя. Высылка Гусева меня встревожила до глуби­ны души. Я тотчас же пишу учителю, предлагая немедленно приехать за­местить сосланного.

Вся удивительная душа мыслителя видна в его ответе.

Ясная Поляна. 1909.12/5.

Я так виноват перед вами, милый друг Лебрен, за то, что так долго не отвечал на ваше не только близкое по духу и как всег­да очень умное, но и сердечное, доброе письмо, что не знаю, (как) лучше повиниться перед вами. Ну, виноват, простите. Случи­лось главное от того, что я думал, что ответил.

То, чтобы воспользоваться вашим самоотречением, не может быть и речи. Саша со своей подругой прекрасно исполняют дело записывания и приведения в порядок моего старческого radotage*.

Всё, что мог я сказать, я, как умел, сказал. И так безнадёжно то, чтобы те люди, которым можно на голове и сердце, по вашему выражению, кол тесать, сдвинулись бы хоть на пядь с того поло­жения, на котором стоят и на защиту которого ложно употре­бляют весь данный им разум, что продолжать уяснять то, что ясно как день, представляется самым пустым занятием. Кое-что написанное мною о праве и о науке вообще теперь переводится и печатается. Когда выйдет, пришлю вам.

Несмотря на это, моё нежелание продолжать впускать, как это говорил Рёскин, несомненные истины в одно длинное ухо Мира для того, чтобы оно, не оставляя никакого следа, тотчас же выходило из другого, я всё-таки чувствую себя очень хорошо, понемногу делаю как умею, своё личное дело, не скажу совершен­ствования, но уменьшения своей гадости, которое доставляет мне не только большой интерес, но и радость и наполняет мою жизнь самым важным делом, которое может делать человек всег­да, даже за минуту до смерти. Желаю вам того же и позволяю советоватъ.

Кланяйтесь вашей жене от меня. Что она за человек?

Привет вашей матушке. Очень любящий вас Лев Толстой

Толстой очень болезненно чувствовал, когда из-за его писаний пре­следованиям подвергали других. Он всегда сильно мучился в таких случаях и писал письма и обращения, прося властей преследовать только его, так как только он является источником того, что властям представляется преступлением. Так было и теперь. Он написал длинное обличительно-увеще­вательное письмо полицейскому чину, арестовавшему Гусева и, кажется, ещё кое-кому.

У меня сердце разрывалось, глядя на это, и я, молодой, решился посо­ветовать престарелому учителю оставаться вполне спокойным, «даже если бы нас всех перевешали» и писать не подобные письма, а только вечное и значительное. Толстой отвечает.

Спасибо вам, милый, милый Лебрен*, за ваши хорошие советы и ваше письмо. То, что я так долго не отвечал, не значит того, чтобы я не был очень рад вашему письму и не почувствовал recrudescence* моей дружбы к вам, но только то, что я очень за­нят, увлечён своим делом, а стар и слаб; чувствую близко преде­лы своих сил.

Доказательство этого то, что третьего дня начал писать и ныне 10 вечером дописываю.

Помоги вам Бог в вас – только бы не заглушать его, он даст силы – исполнить ваше намерение в женитьбе. Вся жизнь ведь только приближение к идеалу, и бывает хорошо, когда не спуска­ешь идеала, а, где ползком, где бочком, все силы полагаешь на при­ближение к нему.

Письмо ваше большое пишите в минуты досуга, – письмо не ко мне одному, а ко всем близким по духу людям.

Я большей частью не советую писать, первому себе, но не могу удержаться пока. Вам же не буду отсоветовать, потому что вы один из людей, думающих самобытно. Целую вас.

Привет вашей матушке, невесте.

Моё «большое письмо», о котором упоминает Толстой, так и осталось ненаписанным. «Минуты досуга», которыми я располагал, были слишком краткими. А сказать надо было слишком много. Предмет, занимающий меня, был слишком значителен и разносторонен.

Видя, что время идёт, а длинно писать не удаётся, я посылаю учителю короткое письмо. Кажется, первое за десять лет нашей переписки. Ответ не задержался.

Спасибо вам, милый Лебрен*, и за короткое письмо.

Вы один из тех людей, связь моя с которым твёрдая, не прямая, от меня к вам, а через Бога, казалась бы самая отдалённая, а на­против, самая близкая и твёрдая. Не по хордам или дугам, а по радиусам.

Когда мне пишут люди о своём желании писать, я большею ча­стью советую воздерживаться. Вам же советую не воздержи­ваться и не поспешать. Tout vent a point a cetuf guff a aft attendee*. А у вас есть и будет, что сказать и есть способность выразить.

Письмо ваше неосновательно тем, что вы высказываете своё довольство в области духовной, а потом как будто жалуетесь на неудовлетворённость в области вещественной, в той обла­сти, которая не в нашей власти, и потому не должна вызывать нашего несогласия и недовольства, если духовное на первом плане. Рад очень за вас, что, как вижу, вы живёте одной жизнью с женой. Это великое благо.

Передайте мой сердечный привет вашей матушке и ей.

Ваше письмо застало меня нездоровым печенью. Оттого письмо это так неладно.

Целую вас. Что же Герцен?

Я до сих пор не могу примириться с тем огромным проступком, ко­торый связан с этим письмом. Письмо это, последнее письмо Толстого*, осталось без ответа. Много, очень много было у меня друзей и корреспон­дентов. И насколько я помню, со всеми переписка обрывалась на моих письмах. Один только нежный, любимый Толстой должен был остаться без ответа. Почему теперь, перечитывая эти пожелтевшие листочки, не могу я искупить своей вины?!

Тогда, в пылу молодости, слишком многое нужно было сказать люби­мому учителю. Оно не укладывалось в письмо. Писать же обстоятельно в той напряжённой трудовой обстановке, которую я себе создал, не было никакой возможности. Кроме того, новые горизонты, которые начинали открываться с нового для меня положения самостоятельного земледельца, были ещё совсем смутны. Потребовались долгие годы учения и накопле­ния опыта, чтобы привести их в ясность. А тогда я мучился, брался за перо, бросал недоконченные письма… Толстой был стар. Ему оставался год жизни*. Но я не отдавал себе отчёта. Я был так поглощён теми же идеями и теми же идеалами. Такова слепота молодости. А дни и недели сменялись с такой же быстротой, с какой перелистываешь книгу!

К тому же в Ясной Поляне вскоре начались события, в корне нарушив­шие мой покой*.

Чёрные непроглядные тучи заволокли тот прелестный лучезарный не­босклон, под которым я прожил эти десять лет близкого общения с умной, нежной и любящей душой незабвенного и гениального учителя.

КОММЕНТАРИИ

С. б …говорили о «Воскресении»… Я решился напечатать это только пото­му, что надо было быстро помочь духоборам. - 14 июля 1898 г. Толстой писал Черткову: «Так как выяснилось теперь, как много ещё недостаёт денег для пере­селения духоборов, то я думаю вот что сделать: у меня есть три повести: „ Иртенев“, „Воскресение“ и „О. Сергий“ (я последнее время занимался им и начерно написал конец). Так вот я хотел бы продать их <…> и употребить вырученное на пересе­ление духоборов…» (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 88. С. 106; см. также: Т. 33. С. 354-355; коммент. Н. К. Гудзия). Роман «Воскресение» был впервые напечатан в журнале «Нива» (1899. Ха 11 -52), весь гонорар был передан на нужды духоборов.

С. 8 …Великий Эдисон прислал Толстому в подарок записывающий фонограф. - 22 июля 1908 г. американский изобретатель Томас Алва Эдисон (1847-1931) обра­тился к Толстому с просьбой дать ему «один или два сеанса фонографа на фран­цузском или английском языке, лучше всего на обоих» (фонограф - изобретение Эдисона). В. Г. Чертков, по поручению Толстого, ответил Эдисону 17 августа 1908 г.: «Лев Толстой просил меня передать вам, что считает себя не вправе отклонить ваше предложение. Он согласен продиктовать что-нибудь для фонографа в любое вре­мя» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 37. С. 449). 23 декабря 1908 г. Д. П. Маковицкий записал в дневнике: «Приехали двое от Эдисона с хорошим фонографом <…> Л. Н. за не­сколько дней до приезда эдисоновских людей волновался и сегодня упражнялся, особенно в английском тексте. На французский язык сам себя переводил и напи­сал. По-русски и французски хорошо наговорил. По-английски из текста „Царства божия“ нехорошо вышло, запинался на двух словах. Завтра снова будет говорить»; и 24 декабря: «Л. Н. говорил английский текст в фонограф» («Яснополянские за­писки» Д. П. Маковицкого. Кн. 3. С. 286). Фонографом Толстой первое время до­вольно часто пользовался для диктовки писем и ряда мелких статей в книгу «Крут чтения». Аппарат очень интересовал его и вызывал желание говорить. Дочь Тол­стого писала, что «фонограф очень облегчает ему труд» (письмо А. Л. Толстой к А. Б. Гольденвейзеру от 9 февраля 1908 г. - Переписка Толстого с Т. Эдисоном / Публ. А. Сергеенко // Литературное наследство. М., 1939. Т. 37-38. Кн. 2. С. 331). На фонограф было записано начало памфлета «Не могу молчать».

С. 9 …Лао-Тзе… - Лао-Цзы, китайский мудрец VI-Vв. до н. э., возможно, фигура легендарная, по преданию - автор философского трактата «Дао Дэ Цзин» («Кни­га Пути и Благодати»), которого считают основателем даосизма. Толстой находил в учении Лао-Цзы много родственного своим взглядам. В 1884 г. он перевёл неко­торые фрагменты из книги «Тао-те-кинг» (см.: Толстой Л. Н. ПСС. Т. 25. С. 884). В 1893 г. он исправлял перевод этой книги, сделанный Е. И. Поповым, и сам написал изложение нескольких глав (см.: Там же. Т. 40. С. 500-502). В 1909 г. он кардиналь­но переработал этот перевод и написал статью об учении Лао-Цзы. Его перевод вместе с этой статьёй появился в издательстве « Посредник» в 1909 г. под названием «Изречения китайского мудреца Лао-Тзе, избранные Л. Н. Толстым» (см.: Там же. Т. 39. С. 352-362). Использованы тексты Лао-Цзы и в «Круге чтения», причём Толстой даёт их в сокращении, то и дело вставляя при цитировании собственные фрагменты, призванные пояснять первоисточник. При этом «современного ис­следователя поражает <…> точность перевода, интуитивное умение Л. Н. Толстого выбрать из нескольких европейских переводов единственно правильный вариант и с присущим ему чувством слова подобрать русский эквивалент». Однако точность соблюдается лишь «до тех пор, пока Толстой не начинает редактировать собствен­ный перевод „для читателя“. Благодаря этой редактуре на протяжении всего „Круга чтения“ за голосами китайских мудрецов нам всё время слышится голос самого Тол­стого» (Лисевич И. С. Китайские источники // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1998. Т. 20: Круг чтения. 1904-1908. Ноябрь - декабрь. С. 308).

С. 10 …только что появившаяся книга о Джоне Рёскине - 6 апреля 1895 г. Толстой записал в дневнике: «прочёл прекрасную книгу Birthday Book Рёскина» (Там же. Т. 53. С. 19; имеется в виду книга Э. Г. Ритчи «День рождения Рёскина» (Ritchie A. G. The Ruskin Birthday Book. London, 1883)). Джон Рёскин (англ. John Ruskin) (1819- 1900) - английский писатель, художник, поэт, литературный критик, теоретик искус­ства, оказавший большое влияние на развитие искусствознания и эстетики второй половины XIX - начала XX века. Толстой высоко ценил его и во многом разделял его взгляды, касающиеся связи искусства и нравственности, а также ряда других про­блем: «Джон Рёскин один из замечательнейших людей не только Англии и нашего времени, но и всех стран и времён. Он один из тех редких людей, который думает сердцем <…> и потому думает и говорит то, что он сам видит и чувствует и что бу­дут думать и говорить все в будущем. Рёскин пользуется в Англии известностью как писатель и художественный критик, но как философа, политик-эконома и христи­анского моралиста его замалчивают <…> но сила мысли и её выражение у Рёскина таковы, что, несмотря на всю дружную оппозицию, которую он встретил и встре­чает в особенности среди ортодоксальных экономистов, хотя бы и самых радикаль­ных (а им нельзя не нападать на него, потому что он до основания разрушает всё их ученье), слава его начинает устанавливаться и мысли проникать в большую публику» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 31. С. 96). Примерно половина высказываний английских ав­торов, включённых в «Кругчтения», принадлежит Рёскину (см.: Зорин В. А. Англий­ские источники // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. Т. 20: Круг чтения. С. 328-331).

…новая биография, Микель Анджело… - Возможно, Лебрен имеет в виду биогра­фию Микеланджело Буонарроти (1475-1564) Р. Роллана, которую тот послал Тол­стому в августе 1906 г.: «Vies des hommes illustre. La vie de Michel-Ange» («Cahiers de la Quinzaine», 1906, series 7-8, №18,2; см. также: ТолстойЛ. Н. ПСС. T. 76. С. 289).

…«.Записки Екатерины»… - Записки императрицы Екатерины Второй / Пере­вод с подлинника. СПб., 1907.

…длинный диалог Шопенгауера о религии ~ Переводчик этот был членом суда… - Пётр Сергеевич Пороховщиков, член Петербургского окружного суда, 13 ноября 1908 г. отправил Толстому письмо вместе с выполненным им переводом (опубл.: Шопенгауэр А. О религии: Диалог / Пер. П. Пороховщикова. СПб., 1908). 21 ноября Толстой отвечал: «Я <…> теперь с особенной радостью перечитываю ваш перевод и, начав читать, вижу, что перевод прекрасный. Очень сожалею, что эта особенно полезная в наше время книга запрещена» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 78. С. 266). 20 и 21 ноября Д. П. Маковицкий записалв дневнике: «За обедом Л. Н. сове­товал <…> прочесть Шопенгауэра „Диалог о религии“. Книжка в русском переводе только что появилась и уже запрещена. Прекрасно изложено. Л. Н. читал раньше и помнит»; «Л. Н. о диалоге „О религии“ Шопенгауэра: „Читатель почувствует глу­бину этих двух взглядов, религии и философии, и никак не победу одного. Защит­ник религии сильный“. Л. Н. припомнил, что Герцен прочёл свой диалог с кем-то. Белинский ему: „А зачем ты спорил с таким болваном?“ Про диалог Шопенгауэра нельзя этого сказать» («Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Кн. 3. С. 251).

«Анархизм» Элъцбахера - Речь идёт о книге: Eltzbacher Р. Der Anarchismus. Berlin, 1900 (русский перевод: Эльцбахер П. Сущность анархизма / Пер. под ред. и с предисловием М. Андреева. СПб., 1906). Толстой получил эту книгу от авто­ра в 1900 г. В книге излагались учения В. Годвина, П.-Ж. Прудона, М. Штирнера, М. А. Бакунина, П. А. Кропоткина, Б. Туккера и Л. Н. Толстого. П. И. Бирюков пи­сал: «Западные учёные начинают серьёзно интересоваться Львом Николаевичем, и в конце XIX и в начале XX века появляется целый ряд монографий о Толстом на всевозможных языках. В 1900 г. вышла весьма интересная книга на немецком языке доктора юридических наук Эльцбахера под названием „Анархизм“. В этой книге, со свойственною немецким ученым серьёзностью, разобраны и изложены учения семи наиболее известных анархистов, в том числе и Льва Толстого. Автор этой книги прислал свой труд Льву Николаевичу, и тот ответил ему благодарствен­ным письмом. Вот его существенные части: „Ваша книга делает для анархизма то же, что 30 лет тому назад было сделано для социализма: она вводит его в про­грамму политических наук. Ваша книга чрезвычайно понравилась мне. Она совер­шенно объективна, понятна и, насколько я могу судить, в ней прекрасно обрабо­таны источники. Мне кажется только, что я не анархист в смысле политического реформатора. В указателе вашей книги при слове «принуждение» сделаны ссылки на страницы сочинений всех прочих разбираемых вами авторов, но не встречается ни одной ссылки на мои писания. Не есть ли это доказательство того, что учение, которое вы приписываете мне, но которое на самом деле есть лишь учение Христа, есть учение вовсе не политическое, а религиозное?“» (Бирюков П. И. Биография Льва Николаевича Толстого. T. IV. М.; Пг. 1923. С. 5).

С. 11 …Ромен Роллан в своём хорошем, быть может лучшем, иностранном тру­де о Толстом - в книге «Жизнь Толстого» («Vie de Tolstoï», 1911); на русском язы­ке книга появилась в 1915 г.

А между тем, именно ему, в ответ на его вопрос, Толстой написал длинную статью… - 16 апреля 1887 г. Р. Роллан впервые обратился к Толстому с письмом, в котором задавал вопросы, связанные с наукой и искусством (отрывки письма в русском переводе см.: Литературное наследство. М., 1937. Т. 31-32. С. 1007-1008). Не получив ответа, Роллан написал вторично, прося Толстого разрешить его со­мнения, касающиеся ряда нравственных проблем, а также вопросов об умствен­ном и физическом труде (см.: Там же. С. 1008-1009). 3(?) октября 1887 г. Толстой подробно отвечал на это недатированное письмо (см.: Толстой Λ. Н. ПСС. Т. 64. С. 84-98); ответ Толстого Лебрен и называет «длинной статьёй».

…H. Н. Ге… - Николай Николаевич Ге (1831-1894) - исторический живописец, портретист, пейзажист; происходил из дворянской семьи. На протяжении несколь­ких лет живопись была им заброшена, Ге активно занимался сельским хозяйством и даже стал прекрасным печником.

С. 13 …Н. Г. Сутковой из Сочи… - Николай Григорьевич Сутковой (1872-1932) окончил юридический факультет, занимался земледелием в Сочи, одно время со­чувствовал взглядам Толстого, неоднократно бывал в Ясной Поляне. В своём пись­ме, отправленном из Сочи, Сутковой сообщал, что занимается выборкой мыслей из «Круга чтения» и «На каждый день» для изложения их в популярной форме. В своём письме от 9 января 1910 г. Толстой отвечал ему: «Очень рад был получить ваше письмо, милый Сутковой. Рад и той работе, которую вы задумали и делаете. Изложить учение истины, одной и той же во всём мире от браминов до Эмерсона,

Паскаля, Канта, так, чтобы оно было доступно большим массам людей с неизвра­щённым умом, изложить так, чтобы безграмотные матери могли передавать их сво­им малышам - и это великое, предстоящее всем нам дело. Давайте, пока живы, изо всех сил делать его. Любящий вас Л. Толстой» (Там же. Т. 81. С. 30).

…Π. П. Картушин… - Петр Прокофьевич Картушин (1880-1916), богатый дон­ской казак, единомышленник Л. Н. Толстого, его знакомый и корреспондент, один из основателей издательства «Обновление» (1906 г.), где издавались произведения Толстого, не опубликованные в России по цензурным условиям. С. Н. Дурылин вспоминал: «Черноморский казак, красавец, невысокого росту, цветущего здоро­вья, обладавший независимыми и довольно значительными средствами к жизни, Картушин испытал глубокий душевный переворот: он оставил всё и пошёл к Тол­стому искать правды. Свои средства в 1906-1907 гг. он давал на дешёвое издание самых крайних сочинений Толстого, которые не печатал даже „Посредник“ из опа­сений правительственных кар: на деньги Картушина издательство „Обновление“ издало „Приближение конца“, „Солдатскую“ и „Офицерскую памятки“, „Конец века“, „Рабство нашего времени“ и т. д. Сам Картушин вёл жизнь добровольного бедняка. В письмах друзьям он нередко просил: „помоги, брат, освободиться от де­нег“. И, действительно, от них освобождался: его деньги шли на дешёвые издания прекрасных книг вечного значения, на бесплатную их раздачу, на поддержку лю­дей, желающих „сесть на землю“, т. е. заняться земельным трудом, и на множество других добрых дел. Но этот человек кристальной души не нашёл себе религиозного покоя и у Толстого. В 1910-1911 гг. он увлёкся жизнью Александра Добролюбова. Некогда зачинатель русского символизма, „первый русский декадент“, Добролю­бов (род. 1875 г.) сделался послушником в Соловецком монастыре, а в конце концов принял подвиг странника, исчезнув в русском мужицком море. Картушина привле­кало в Добролюбове и это его странничество, и его участие в тяжёлом народном труде (Добролюбов работал безмездным батраком у крестьян), и его религиозное учение, в котором высота нравственных требований соединялась с духовной глу­биной и поэтической красотой внешнего выражения. Но, полюбив Добролюбова, Картушин не разлюбил Толстого: разлюбить кого бы то ни было, а тем более Тол­стого, было не в природе этого прекрасного, нежно и глубоко любящего человека» (,Дурылин С. У Толстого и о Толстом // Урал. 2010. № 3. С. 177-216).

…Фельтен из Петербурга… - Николай Евгеньевич Фельтен (1884-1940), потомок академика архитектуры Ю. М. Фельтена (1730-1801), в течение нескольких лет зани­мался нелегальным изданием и распространением запрещённых произведений Тол­стого; в 1907 г. был за это арестован и приговорён к шести месяцам заключения в кре­пость. О Фельтене см.: ТолстойΛ. Н. ПСС. Т. 73. С. 179; Булгаков В. Ф. Друзья и близ­кие // Булгаков В. Ф. О Толстом: Воспоминания и рассказы. Тула, 1978. С. 338-342.

…Молодые издатели «Обновления»… - упомянутые выше И. И. Горбунов, Н. Г. Сутковой, Π. П. Картушин и H. Е. Фельтен (последний выполнял обязанности ответственного редактора). Основанное в 1906 г. единомышленниками Толстого, издательство «Обновление» печатало его не прошедшие цензуру произведения.

…Как для Араго, Бог для меня был «гипотезой»… - 5 мая 1905 г. Толстой записал в дневнике: «Кто-то, математик, сказал Наполеону о Боге: Я никогда не нуждался в этой гипотезе. А я бы сказал: Я не мог никогда делать ничего хорошего без этой гипотезы» (Толстой Λ. Н. ПСС. Т. 55. С. 138). Лебрен вспоминает тот же эпизод, полагая, что собеседником Наполеона был французский физик Доминик Франсуа

Араго (1786-1853). Однако по воспоминаниям врача Наполеона Франческо Ри- томмарчи, этим собеседником был французский физик и астроном Пьер Симон Лаплас (1749-1827), ответивший на вопрос императора, почему в его «Трактате о небесной механике» не встречается упоминания о Боге, словами: «Я не нуждался в этой гипотезе» (см.: Душеико К. Цитаты из всемирной истории. М., 2006. С. 219).

…в той самой комнате «под сводами»… - Помещение «под сводами» в раз­ное время служило Толстому комнатой для занятий, поскольку было изолировано от шума в доме. На известном портрете И. Е. Репина Толстой изображён в комнате под сводами (см.: Толстая С. А. Письма к Л. Н. Толстому. С. 327).

С. 14 …я всегда вспоминаю определение Матью Арнольда… - Мэтью Арнольд (Arnold, 1822-1888) - английский поэт, критик, историк литературы и богослов. На русский язык переведены его «Задачи художественной критики» (М., 1901) и «В чём сущность христианства и иудейства» (М., 1908; обе книги выпущены издательством «Посредник»). Последнее сочинение в подлиннике называется «Literaturę and Dogma». Толстой нашёл, что оно «удивительно тожественно» с его мыслями (дневниковая запись от 20 февраля 1889 г. - Толстой Л. Н. ПСС. Т. 50. С. 38; см. также с. 40). Арнольд даёт следующее ветхозаветное определение Бога: «Вечная, бесконечная сила вне нас, требующая от нас, ведущая нас к праведности» (Арнольд М. В чём сущность христианства и иудейства. С. 48).

Это было вскоре после отлучения Толстого от православной церкви Святей­шим Синодом. - Официально Толстой не был отлучён от Церкви. В «Церковных ведомостях» было опубликовано «Определение Святейшего Синода от 20-23 фев­раля 1901 г. Ха 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви о графе Льве Толстом», где, в частности, говорилось: «Святейший Синод в своём попечении о чадах Православной Церкви, об охранении их от губительного соблазна и о спасении заблуждающихся, имев суждение о графе Льве Толстом и его противохристианском и противоцерковном лжеучении, признал благовременным в предупреждение мира церковного обнародовать <…> своё послание». Толстой был объявлен лжеучителем, который «в прельщении гордого ума своего дерзко вос­стал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрёк­ся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви <…>. В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует с ревностью фанатика ни­спровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры хри­стианской <…>. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею» (Л. Н. Толстой: Pro et contra: Личность и творчество Льва Толстого в оценке русских мыслителей и исследователей: Антология. СПб., 2000. С. 345-346).

«Определение» Синода вызвало бурную реакцию в России, Европе и Америке. В. Г. Короленко 25 февраля 1901 г. записал в дневнике: «Акт, беспримерный в но­вейшей русской истории. Правда, беспримерны также сила и значение писателя, который, оставаясь на русской почве, ограждённый только обаянием великого име­ни и гения - так беспощадно и смело громил бы „китов“ русского строя: самодер­жавный порядок и господствующую Церковь. Мрачная анафема семи российских „святителей“, звучавшая отголосками мрачных веков гонения, несется навстречу несомненно новому явлению, знаменующему огромный рост свободной русской мысли» (Короленко В. Г. Поли. собр. соч. Гос. издательство Украины, 1928. Дневник. Т. 4. С. 211). Короленко выразил мнение, характерное для большей части русско­го общества. Но вместе с тем появились и публикации в поддержку Синода. Так, 4 июля 1901 г. Короленко отметил в дневнике появившееся в газетах объявление об исключении Толстого из почётных членов московского Общества трезвости. Основанием послужило то обстоятельство, что в Общество входят только право­славные, а Толстой после «Определения» Синода таковым считаться не может (см.: Там же. С. 260-262). 1 октября Короленко отметил ещё одно попавшее в газеты заявление, впервые напечатанное в «Тульских епархиальных ведомостях»: «Мно­гими лицами, и в том числе пишущим сии строки, замечено удивительное явление с портретами графа Λ. Н. Толстого. После отлучения Толстого от церкви, опреде­лением богоучреждённой власти, выражение лица графа Толстого приняло чисто сатанинский облик: стало не только злобно, но свирепо и угрюмо. Это не обман чувств предубеждённой души, фанатически настроенной, но действительное явле­ние, которое могут проверить все» (Там же. С. 272). Подробнее об «Определении» Синода см.: За что Лев Толстой был отлучён от Церкви: Сб. исторических докумен­тов. М., 2006; Фирсов С. Л. Церковно-юридические и социально-психологические аспекты «отлучения» Льва Николаевича Толстого: (К истории проблемы) // Ясно­полянский сборник-2008. Тула, 2008.

Толстой только что опубликовал тогда свой замечательный «Ответ Сино­ду». - По мнению современного исследователя, «Толстой отнёсся к „отлучению“ <…> весьма равнодушно. Узнав о нём, он спросил только: была ли провозглашена „анафема“? И - удивился, что „анафемы“ не было. Зачем тогда вообще было огород городить? В дневнике он называет „странными“ и „определение“ Синода, и горячие выражения сочувствия, которые приходили в Ясную. Л. Н. в это время прихвары­вал…» (Басинский П. Лев Толстой: Бегство из рая. М., 2010. С. 501). Т. И. Полнер, посетивший в тот момент Толстого, вспоминает: «Вся комната убрана роскошно пахнущими цветами. <…> „Удивительно! - говорит Толстой с дивана. - Целый день - праздник! Подарки, цветы, поздравления… вот вы пришли… Настоящие именины!“ Он смеётся» (Полнер Т. И. О Толстом: (Клочки воспоминаний) // Со­временные записки. 1920. № 1. С. 109 (Репринтное комментированное издание: СПб., 2010. С. 133). «Темне менее, понимая, что отмолчаться невозможно, Толстой пишет ответ на постановление Синода, как обычно многократно перерабатывая текст и закончив его только 4 апреля» (Басинский П. Лев Толстой: Бегство из рая. С. 501). В «Ответе на определение Синода от 20-22 февраля и на полученные мной по этому случаю письма» Толстой подтвердил свой разрыв с Церковью: «То, что я отрёкся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрёкся я от неё не потому, что я восстал на Господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему». «Бога же Духа, Бога - любовь, единого Бога - начало всего не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении». Толстой возражал против предъявлен­ных ему в «Определении» Синода обвинений: «Постановление Синода <…> неза­конно или умышленно двусмысленно потому, что если оно хочет быть отлучением от Церкви, то оно не удовлетворяет тем церковным правилам, по которым может произноситься такое отлучение <…> Оно неосновательно потому, что главным по­водом его появления выставляется большое распространение моего совращающего людей лжеучения, тогда как мне хорошо известно, что людей, разделяющих мои взгляды, едва ли есть сотня и распространение моих писаний о религии благодаря цензуре так ничтожно, что большинство людей, прочитавших постановление Си­нода, не имеют ни малейшего понятия о том, что мною писано о религии, как это видно из полученных мною писем» (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 34. С. 245-253). Послед­нее утверждение Толстого не вполне соответствует фактам. Огромное количество его религиозно-философских сочинений ходило в рукописях, распространялось в копиях, изготовленных на гектографе, и поступало из-за рубежа, где печата­лось в издательствах, организованных единомышленниками Толстого, в частности, В. Г. Чертковым. Именно с изданиями, поступившими из-за границы, и познако­мился Лебрен, живя на Дальнем Востоке.

С. 15. Недаром в конце своей статьи «О религии и нравственности»… - «Итак, отвечая на ваши два вопроса, я говорю: „Религия есть известное, установленное человеком отношение своей отдельной личности к бесконечному миру или началу его. Нравственность же есть всегдашнее руководство жизни, вытекающее из это­го отношения“» (Там же. Т. 39. С. 26). Точное название статьи - «Религия и нрав­ственность» (1893).

С. 16. …отец… - См. о нём: Русский мiръ. № 4. 2010. С. 30.

…«Белая невеста», по-черкесски Геленджик. - Скорее всего, Лебрен пишет о так называемом Фальшивом Геленджике. В путеводителе по Кавказу, изданному в 1914 г., читаем: «В 9 верстах от Геленджика быстро обстраивается и заселяется очень поэтическое место с причудливыми балками и лощинами „Фальшивый Геленд­жик“». «Когда-то, свыше ста лет назад, на месте нашего села был натухайский аул Мезыбь. Имя его сохранилось в названии речки, сливающейся недалеко от берега моря с Адербой. В 1831 году по соседству с аулом Мезыбь, на берегу Геленджик – ской бухты, было заложено первое на Черноморском побережье укрепление - Ге- ленджикское. В бухту начали приходить русские корабли, привозившие провиант для гарнизона геленджикской крепости. Иногда такой корабль шёл в ночное время. Тускло горели огни укрепления. Туда и держал свой курс корабль. Приблизив­шись, капитан был озадачен: огни, на которые он шёл, принадлежали не Геленджик – скому укреплению, а натухайскому аулу Мезыбь. Эта ошибка повторялась неодно­кратно, и постепенно за аулом Мезыбь закрепилось название Ложный Геленджик, или Фальшивый Геленджик. Село расположено на низком берегу Чёрного моря, в 12 километрах от Геленджика. Среди дач и владельцев Фальшивого Геленджика были инженер Перкун, известная московская певица Навроцская (её дача былапо- строена из дерева в старинном русском стиле), офицер Турчанинов, 18 лет здесь жил Виктор Лебрен, личный секретарь Л. Толстого. 13 июля 1964 г. место было пе­реименовано в село Дивноморское. Информация предоставлена Геленджикским историко-крае-ведческим музеем www.museum.sea.ru

С. 17. Родители моего отца были хорошими земледельцами в Шампаньи. - Шампанья - коммуна во Франции, находится в регионе Лимузен. Департамент коммуны - Крёз. Входит в состав кантона Бельгард-ан-Марш. Округ коммуны - Обюссон. Шампань (фр. Champagne, лат. Campania) - историческая область во Франции, знаменитая винодельческими традициями (слово «шампанское» происходит от её названия).

С. 18. …исследование «А. И. Герцен и революция». - Последователь Толстого Виктор Лебрен в 1906 г. начал составлять сборник афоризмов и суждений Герцена с биографическим очерком о нём, который перерос в самостоятельную рукопись «Герцен и революция». По словам Лебрена, рукопись пала жертвой цензуры. В дека­бре 1907 г. Толстой получил статью о Герцене своего единомышленника В. А. Лебре­на, содержавшую ряд сочувственных Толстому цитат из Герцена. Вечером 3 дека­бря он, по запискам Маковицкого, читал вслух из этой рукописи мысли Герцена о русской общине, об «ортодоксальности демократизма, консерватизме револю­ционеров и о либеральных журналистах» и о подавлении европейских революций военной силой. Маковицкий спросил Толстого, не напишет ли он предисловие к статье Лебрена. Толстой ответил, что желал бы написать. 22 декабря того же года Толстой с приехавшими из Москвы гостями опять заговорил об этой статье и ска­зал про Герцена: «Как его мало знают и как его, особенно теперь, полезно знать. Вот и трудно воздержаться от негодования против правительства - не за то, что оно собирает подати, а за то, что оно изъяло Герцена из обихода русской жизни, устранило то влияние, которое он мог иметь…». Несмотря на то, что Толстой в ян­варе 1908 г. опять говорил, что он намерен написать предисловие к статье Лебрена, предисловия этого он не написал, и статья Лебрена напечатана не была. (Лите­ратурное наследство, т. 41-42, С. 522, издательство Академии наук СССР, Москва, 1941). «Продолжая восхищаться Герценом, Л. Н. вспоминает об одном своём дру­ге, молодом французе, живущем на Кавказе и написавшем монографию о Герцене. Л. Н. с нежным сочувствием отзывается об этой работе и говорит: Очень бы хоте­лось написать предисловие к ней. Но не знаю, успею ли. Жить осталось так мало…» (Сергеенко П. Герцен и Толстой // Русское слово. 1908. 25 декабря (7 января 1909). № 299). Из комментариев к письмам Толстого Лебрену известно, что Толстой на­правил его статью в «Посредник», но она не была напечатана. Скорее всего, по за­прету цензуры.

С. 19. Суета сует и томление духа?… - Слова Соломона в «Книге Екклези­аста», 1,1.

Спасибо вам, милый Лебрен, что написали… - Лебрен датирует это письмо б ноября 1905 г., что, по-видимому, является ошибкой. Совпадающее по тексту письмо датировано б ноября 1908 г. См.: Толстой Л. Н. ПСС. Т. 78. С. 249.

Спасибо вам, милый Лебрен, что время от времени… - (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 77. С. 150).

Братски целую вас и Картушина… - См. прим, к стр. 13 наст. изд.

С. 20. Задолго до меня возле Геленджика поселилось несколько интеллигент­ных последователей Толстого: <…> Эти люди попробовали организовать зем­ледельческую колонию. - В 1886 г. группа интеллигентов-народников во главе с В. В. Еропкиным, H. Н. Коган, 3. С. Сычуговым и А. А. Сычуговой, купив участок земли (250 дес. в р-не р. Пшады под Геленджиком), основала земледельческую об­щину «Криница». Основателем «Криницы» был В. В. Еропкин - аристократ, бле­стяще образованный (юридический и математический факультеты Московского университета). Увлёкшись в юности идеями народничества, отказался от среды, его воспитавшей, от средств существования, выделяемых семьей. Им было предприня­то несколько попыток устроить земледельческую артель в Уфимской и Полтавской губерниях, которые закончились неудачно. После долгих поисков Еропкин ку­пил земельный участок в районе Михайловского перевала. Судьба Еропкина была по-своему трагична: чтобы создать материальную основу для развития «Криницы», он вынужден был жить и работать в стороне от своего детища. Только в конце жизни, тяжело больного и разбитого параличом, его привезли в «Криницу», в которой он и умер. Идейным вдохновителем «Криницы» Б. Я. Орлов-Яковлев, воспитанник общины, библиотекарь, хранитель ее архива, называет военного доктора Иосифа Михайловича Когана. Этот анархист и атеист составил сочинение «Памятка или идея здравого смысла в применении к сознательной жизни людей», в котором по­мимо критики современных условий «рекомендовал для счастья человечества сое­диниться в общины с полной общностью идей, земли, имущества, труда» (Выписки из дневника Б. Я. Орлова, воспитанника «Криницы». 1933-1942 гг. Государствен­ный архив Краснодарского края. Ф. Р1610. Оп. 6. Д. 9. Л. 2-3). Работа И. М. Кога­на во многом предвосхищала идеи, позже известные как толстовство. Возможно, по этой причине первоначально криничане отвергали толстовство: «Дело рус­ского народа не есть протестантство. Протестантство - это удел германской на­ции, где оно стало народным идеалом. Дело же русского народа есть творчество, создание новых форм жизни на нравственных началах, а потому кто поймет это, тот и может считаться русским человеком. Протестантство и у нас крупно и ярко проявилось в лице Толстого, но оно не есть зиждительное движение, а потому не имело и не имеет практического значения. Наше дело - созидать лучшие соци­альные формы на религиозных началах. В частности, „Криница“ есть только пред­теча того великого народного движения, которое должно произойти в ближайшую эпоху…» (Криничане. Четверть века «Криницы». Киев: Издание кооп. журнала «Наше дело», 1913. С. 166). Однако позже между Толстым и криничанами сложи­лись тёплые и даже деловые отношения, о чём свидетельствуют письма Толстого (См. письмо Толстого к Страхову (ПСС. Т. 66. С. 111-112) и письмо к В. В. Ивано­ву (Литературное наследство. Т. 69. Кн. 1. Издательство Академии наук СССР. Мо­сква, 1941. С. 540-541). Посетил колонию и В. Г. Короленко, который заметил, что обитатели колонии «пытались основать маленький рай за пределами огромной жизненной битвы». В 1910 году «Криницу» преобразовали из религиозно-ком­мунистической общины в производственный сельскохозяйственный кооператив, который назывался «Интеллигентная земледельческая артель Криница». В том же году в «Кринице» силами общины был поставлен памятник Л. Н. Толстому.

…были в то же время джорджистами. - Речь о последователях идей Генри Джор- жа (Henry George) (1839-1897), американского публициста, экономиста и социаль­ного реформатора. В своей книге «Прогресс и нищета» (1879) онисследовалпричины продолжающегося обнищания в промышленно развитых капиталистических странах (несмотря на постоянно растущий уровень производства), а также проблемы резких экономических спадов и перманентных застоев. По мнению Джорджа, основной их причиной являются колебания стоимости земли (в виде земельной ренты), вы­зывающие активную спекуляцию со стороны землевладельцев. Предложенный им выход сводился к системе «единого налога», согласно которой стоимость земли должна была облагаться налогом, что фактически означало общую собственность на землю (без изменения правового статуса владельца). Одновременно следовало ликвидировать налоги на доходы от производственной деятельности, придав тем самым мощный импульс свободному предпринимательству и производительному труду.

…в науке получило название земельной ренты. - Земельная рента - в эксплуа­таторских общественно-экономических формациях часть прибавочного продукта, создаваемого непосредственными производителями в сельском хозяйстве, присва­иваемая собственниками земли; основная часть арендной платы, выплачиваемой земельным собственникам арендаторами земли. 3. р. предполагает отделение ис­пользования земли от собственности на неё. В этом случае земельная собствен­ность превращается только в титул, дающий право земельным собственникам получать доход с земли, используемой другими лицами, взимать дань с тех, кто её непосредственно обрабатывает. «Какова бы ни была специфическая форма ренты, всем её типам обще то обстоятельство, что присвоение ренты есть эконо­мическая форма, в которой реализуется земельная собственность…» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2 изд. Т. 25. Ч. 2. С. 183).

С. 21. Спасибо, милый дружок, за письмо. - См.: Толстой Л. Н. ПСС. Т. 77. С. 84.

Как ни хорошо, берегите в душе про чёрный день уголок духовный, Эпикте – товский… - Эпиктет (50-138) - древнегреческий философ, представитель нико­польской школы стоицизма. Λ. Н. Толстой здесь намекает на доктрину Эпиктета: «Не явления и предметы окружающего мира делают нас несчастными, а наши мыс­ли, желания и представления об окружающем нас мире. Следовательно, мы сами творцы своей судьбы и счастья».

…Марье Львовне… - Мария Львовна Оболенская (1871-1906) - дочь Л. Н. Тол­стого. С 1897 г. замужем за Николаем Леонидовичем Оболенским. См. о ней: Рус­ский мiръ. № 8. 2013. С. 105.

С. 22. Я не сгорел, милый мой друг молодой… - «Письмо № 33 1907 г. Января 30, Я. П. Печатается по копировальной книге № 7, лл. 248 и 249» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 77. С. 30). См. о пожаре: Русский мiръ. № 4. 2010. С. 39.

…Владимир Григорьевич Чертков… - См. о нём: Русский мiръ. № 4. 2010. С. 38.

…«Не в силе Бог, а в правде»… - Эти слова приписывает Александру Невско­му неизвестный автор его «Жития». См. Памятники литературы Древней Руси: XIII век. М., 1981. С. 429.

…основал в Англии издательство «Свободного слова»… - В. Г. Чертков основал несколько издательств: в России - «Посредник», в Англии в 1893 г. - «Свобод­ное слово», а после своей высылки туда в 1897 г. - англоязычное «Free Age Press» и журналы «Свободное слово» и «Свободные листки»; вернулся из Англии в 1906 г. и поселился вблизи имения Толстого.

…«Стальную комнату» Толстого. - См.: Русский мiръ. №« 8. 2013. С. 103.

С. 23. …Юлия Ивановна… - Игумнова Ю. И. (1871-1940) - художница, подруга Т. Л. Толстой, секретарь Л. Н. Толстого.

…Саша… - Александра Львовна Толстая (1884-1979), дочь Л. Н. Толстого. См. о ней: Русский мiръ. № 8. 2013. С. 105.

…на ремингтоне. - Так в ту пору называли почти всякую печатающую машин­ку. Одна из первых известных пишущих машинок была собрана в 1833 г. французом Прогрином. Она была крайне несовершенной. Около сорокалет потребовалось для усовершенствования этого устройства. И только в 1873 г. была создана достаточно надёжная и удобная модель пишущей машинки, которую её изобретатель Шоулз предложил известной фабрике Ремингтона, выпускавшей оружие, швейные и зем­ледельческие машины. В 1874 г. первая сотня машинок уже была пущена в продажу.

…«О смысле русской революции». - Окончательное название статьи, которая первоначально называлась «Две дороги». 17 апреля 1906 г. он пишет в дневниках: «…Всё вожусь с „Две дороги“. Плохо подвигаюсь». (Лев Толстой. Собрание сочинений в 22 т. Т. 22. М., 1985. С. 218). Отдельно опубликована издательством В. Врублевского в 1907 г. Статья появилась в ответ на статью Хомякова «Самодер­жавие, опыт систем построения этого понятия». Заключение к статье переросло в отдельную работу «Что же делать?». Первое издание вышло в издательстве «По­средник», было тут же изъято, а издатель был привлечён к ответственности. После смерти Толстого была перепечатана в третий раз в Девятнадцатой части 12-го из­дания Собрания сочинений, которая также была изъята цензурой.

СухотинМихаил Сергеевич… - Сухотин М. С. (1850-1914) - новосильскийуезд­ный предводитель дворянства, член I Государственной думы от Тульской 1убернии. В первом браке был женат на Марии Михайловне Боде-Колычевой (1856-1897), имел шестерых детей. В 1899 году женился на Татьяне Львовне Толстой, дочери пи­сателя Льва Николаевича Толстого. Их единственная дочь Татьяна (1905-1996), в за­мужестве Сухотина- Альбертини.

…Таня… - Татьяна Львовна (1864-1950), дочь Л. Н. Толстого. С 1897 г. замужем за Михаилом Сергеевичем Сухотиным. Художник, хранитель музея «Ясная Поля­на», затем директор Государственного музея Л. Н. Толстого в Москве. В эмиграции с 1925 года.

Андрей… - сын Л. Н. Толстого - Толстой Андрей Львович (1877-1916). См. о нём: Русский мiръ. № 8. 2013. С. 104.

Душанпо вечерам ноги греет, а позднее выходит к нам и ведёт «Записник»… - См. о нём: Русский мiръ. № 8. 2013. С. 93-94.

И жалею и не жалею, милый Лебрен… - Эта приписка Толстого к письму его дочери, адресованного Лебрену, показана в ПСС как отдельное письмо Толстого Лебрену: «Печатается по копии рукой Ю. И. Игумновой в копировальной книге Ха 7, л. 153. Ответ на письмо Виктора Анатольевича Лебрена от 20 октября 1906 г.» (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 76. С. 218).

С. 24. …Спасибо вам, милый Лебрен… - Лебрен по ошибке указал 1905 вместо 1907г. (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 77. С. 214).

Всегда рад получить ваше письмо… - Ошибочно датировано Лебреном: 2/12/07. «Письмо Ха 301 1907 г. Ноября 27. Я. П. Ответ на письмо В. А. Лебрена от 16 ноября 1907 г. с извещением об отправке Толстому на отзыв рукописи его статьи о Герце­не» (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 77. С. 252).

Сейчас получил, милый Лебрен… - См.: Толстой К. Н. ПСС. Т. 77. С. 257.

Хотел длинно отвечать… - См.: Толстой Л. Н. ПСС. Т. 77. С. 261.

…письмо с прибавлением к Герцену. - Это письмо, касавшееся статьи В. А. Леб­рена о Герцене, в архиве не обнаружено. Толстой отправил статью издателю «По­средника» И. И. Горбунову-Посадову. Насколько известно, статья напечатана не была (ТолстойЛ. Н. ПСС. Т. 77. С. 261).

…Н. Гусева… - Гусев Николай Николаевич (1882-1967), советский литературо­вед. В 1907-1909 г. был личным секретарём Л. Н. Толстого и воспринял его нравствен­ное учение. В 1925-1931 г. директор музея Толстого в Москве. Участвовал в редак­тировании юбилейного Полного собрания сочинений Толстого в 90 т. (1928-1958). Автор работ о жизни и творчестве Л. Н. Толстого.

С. 25. Я так. виноват перед вами… - «Письмо № 193 1909 г. Октября 12. Я. П.». В дате Толстого римской цифрой ошибочно написан месяц. Отрывок опубли­кован в журнале «Вегетарианское обозрение» 1911 г., 1, стр. 6. Ответ на письмо

В. А. Лебрена от 30 августа 1909 г. (почт, шт.), в котором Лебрен предлагал Толстому свои услуги секретаря взамен высланного H. Н. Гусева. В связи с дошедшими до него сведениями о работе Толстого над статьёй о науке просил хоть кратко высказать отношение «не к проституировавшейся на службе у богатых мнимой науке, а к на­уке истинной». На конверте этого письма, полученного в Ясной Поляне в начале сентября, Толстой написал конспект для ответа секретаря: «Отвечать: я так занят ложной наукой, что не выделяю настоящую. А она есть». Тогда никто не ответил, вероятно, в виду отъезда Толстого в Крекшино. В ответном письме от 22 ноября В. А. Лебрен подробно писал о своей жизни и переживаниях. На конверте пометка Толстого: «Прелестноеписьмо…» (Толстой А. Н. ПСС. Т. 80. С. 139).

…radotage - фр. вздор.

…как это говорил Рёскин… - Эта мысль Дж. Рёскина помещена в «Круге чтения» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 41. С. 494). О Джоне Рёскине см. прим, к стр. 10 наст. изд.

С. 26. Спасибо вам, милый, милый Лебрен… - «Письмо Ха 15 1909 г. Июля 8-10. Я. П. Печатается по машинописной копии. Ответ на письмо Лебрена от 30 мая 1909 г.». (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 80. С. 12-13).

…recrudescence… - фр. усиление, увеличение.

…Спасибо вам, милый Лебрен… - Вероятно, Лебрен ошибся в дате. Он датирует это письмо 12-м октября 1909 г. Письмо с указанной датой существует (ТолстойА. Н. ПСС. Т. 80. С. 139), но оно содержит совсем другой текст. Это - существенная ошибка, т. к. далее по тексту книги именно это письмо Лебрен называет последним письмом от Толстого и глубоко сожалеет о том, что не успел на него ответить. Со­впадающее по тексту письмо: «Письмо № 111 1910г. Июля 24-28.Я. П. Печатается по копии. Дата 24 июля определяется копией, 28 июля - пометками Д. П. Маковиц – кого на конверте письма Лебрена и в регистрационной книге писем. Конверт без почтового штемпеля; по-видимому, письмо было привезено и передано Толстому кем-либо лично. …Ответ на письмо Лебрена от 15 июня, в котором Лебрен описывал свою жизнь, полную хозяйственных забот, которые мешают ему писать, и привет­ствовал Толстого от имени своей жены и матери» (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 82. С. 88).

Tout vent a point a cetuf guff a aft attendee. - Текст первоисточника искажён машинописью. Перевод с фр.: Всё приходит вовремя для того, кто умеет ждать.

С. 27. …последнее письмо Толстого… - Это действительно последнее письмо Толстого к Лебрену. Но оно написано не в 1909 (как пометил Лебрен), а в 1910 г., что существенно меняет ход событий (по Лебрену) последних лет жизни Толстого.

Ему оставался год жизни. - Лебрен настаивает на том, что последнее письмо Толстого было написано ему в 1909 г., то есть за год до смерти Толстого. Это ошиб­ка, т. к. последнее письмо Толстого было написано в июле 1910 г., т. е. в год смерти Толстого, если только доверять книге писем Толстого.

К тому же в Ясной Поляне вскоре начались события, в корне нарушившие мой покой. - Событий в Ясной Поляне и в 1909 г. было предостаточно. Однако поис­тине драматические события там начались не в 1909, а именно в июле 1910 г., когда и было написано последнее письмо Толстого.