Аполлон безобразов краткое содержание. Положения, выносимы на защиту

Проза Бориса Поплавского (1903–1935) - явление оригинальное и значительное, современники считали, что в ней талант Поплавского «сказался даже едва ли не ярче, чем в стихах» (В.Вейдле). Глубоко лиричная, она в то же время насквозь философична и полна драматизма. Герои романов - русские эмигранты, пытающиеся осмыслить свою судьбу и найти свое место на этой земле.

Oiseau enferme dans son vol, il n"a jamais connu la terre, il n"a jamais eu d"ombre. Paul Eluard

Oiseau enferme dans son vol, il n"a jamais connu la terre, il n"a jamais eu d"ombre.

Paul Eluard

Шел дождь, не переставая. Он то отдалялся, то вновь приближался к земле, он клокотал, он нежно шелестел; он то медленно падал, как снег, то стремительно пролетал светло-серыми волнами, теснясь на блестящем асфальте. Он шел также на крышах и на карнизах, и на впадинах крыш, он залетал в малейшие изубрины стен и долго летел на дно закрытых внутренних дворов, о существовании коих не знали многие обитатели дома. Он шел, как идет человек по снегу, величественно и однообразно. Он то опускался, как вышедший из моды писатель, то высоко-высоко пролетал над миром, как те невозвратные годы, когда в жизни человека еще нет никаких свидетелей.

Под тентами магазинов создавался род близости мокрых людей. Они почти дружески переглядывались, но дождь предательски затихал, и они расставались.

Дождь шел также в общественные сады и над пригородами, и там, где предместье кончалось и начиналось настоящее поле, хотя это было где-то невероятно далеко, куда, сколько ни пытайся, никогда не доедешь.

Казалось, он идет над всем миром, что все улицы и всех прохожих соединяет он своею серою солоноватою тканью.

Лошади были покрыты потемневшими одеяниями, и, в точности, как в Древнем Риме, шли нищие, покрывши головы мешками.

На маленьких улицах ручьи смывали автобусные билеты и мандаринные корки.

Но дождь шел также на флаги дворцов и на Эйфелевой башне.

Казалось, грубая красота мироздания растворяется и тает в нем, как во времени.

Периоды его учащения равномерно повторялись, он длился и пребывал, и казался самой его тканью.

Но если очень долго и неподвижно смотреть на обои в своей комнате или на соседнюю голубоватую стену на той стороне двора, вдруг отдаешь себе отчет, что в какой-то неуловимый момент к дождю примешиваются сумерки, и мир, размытый дождем, с удвоенной быстротой погружается и исчезает в них.

Все меняется в комнате на высоком этаже, бледно-желтое закатное освещение вдруг гаснет, и в ней делается почти совершенно темно.

Но вот снова край неба освобождается от туч, и новые белые сумерки озаряют комнату.

Тем временем часы идут, и служащие возвращаются из своих контор, далеко внизу зажигаются фонари, и на потолке призрачно появляется их отражение.

Огромные города продолжают всасывать и выдыхать человеческую пыль. Происходят бесчисленные встречи взглядов, причем всегда одни из них стараются победить или сдаются, потупляются, скользят мимо. Никто не решается ни к кому подойти, и тысячи мечтаний расходятся в разные стороны.

Тем временем меняются времена года, и на крышах распускается весна. Высоко-высоко над улицей она греет розовые квадраты труб и нежные серые металлические поверхности, к которым так хорошо прильнуть в полном одиночестве и закрыть глаза или, примостившись, читать запрещенные родителями книги.

Высоко над миром во мраке ночей на крыши падает снег. Он сперва еле видим, он накопляется, он ровно и однообразно присутствует. Темнеет и тает. Он исчезнет, никогда не виденный человеком.

Потом, почти вровень со снегом, вдруг неожиданно и без переходов приходит лето.

Огромное и лазурное, оно величественно раскрывается и повисает над флагами общественных зданий, над мясистой зеленью бульваров и над пылью и трогательным безвкусием загородных дач.

Но в промежутках бывают еще какие-то странные дни, прозрачные и неясные, полные облаков и голосов; они как-то по-особенному сияют и долго-долго гаснут на розоватой штукатурке маленьких отдаленных домов. А трамваи как-то особенно и протяжно звонят, и пахнут акации тяжелым сладким трупным запахом.

Как огромно лето в опустевших городах, где все полузакрыто и люди медленно движутся как бы в воде. Как прекрасны и пусты небеса над ними, похожие на небеса скалистых гор, дышащие пылью и безнадежностью.

Обливаясь потом, вниз головою, почти без сознания спускался я по огромной реке парижского лета.

Я разгружал вагоны, следил за мчащимися шестернями станков, истерическим движением опускал в кипящую воду сотни и сотни грязных ресторанных тарелок. По воскресеньям я спал на бруствере фортификации в дешевом новом костюме и в желтых ботинках неприличного цвета. После этого я просто спал на скамейках и днем, когда знакомые уходили на работу, на их смятых отельных кроватях в глубине серых и жарких туберкулезных комнат.

Я тщательно брился и причесывался, как все нищие. В библиотеках я читал научные книги в дешевых изданиях с идиотическими подчеркиваниями и замечаниями на полях.

Я писал стихи и читал их соседям по комнатам, которые пили зеленое, как газовый свет, дешевое вино и пели фальшивыми голосами, но с нескрываемой болью, русские песни, слов которых они почти не помнили. После этого они рассказывали анекдоты и хохотали в папиросном тумане.

Я недавно приехал и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила выражение какой-то трансцендентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.

Я странствовал по городу и по знакомым. Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные, вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды.

Почему они все перестали чистить зубы и ходить прямо, эти люди с пожелтевшими лицами? - смеялся Аполлон Безобразов над эмигрантами.

Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24 лет.

В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнувшего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.

Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривая подошвы своих сапог, выворачивая воротничок наизнанку, и тщательно расчесывал пробор - особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что-де ничего-де не случилось.

Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит, не сгорая, а фонари уже желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день.

Но что, собственно, произошло в метафизическом плане оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин Нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек восстает совершенно опозоренный? «Разве не прелестны, - говорил Аполлон Безобразов, - и все эти помятые и выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязно-серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах. И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают у края стоптанной туфли (Ахиллесова пята), и отсутствие перчаток, и нежная засаленность галстуков».

Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвою шляпой на голове? Не ясно ли вам, что Христа, несомненно, во многие места не пускали бы, что он был бы лысоват и что под ногтями у него были бы черные каемки?

Но я не понимал всего этого тогда. Я смертельно боялся войти в магазин, даже если у меня было достаточно денег. Я жуликовато краснел, разговаривая с полицией.

Я страдал решительно от всего, пока вдруг не переходил предел обнищания и с какой-то зловеще-христианской гордостью начинал выставлять разорванные промокшие ботинки, которые чавкали при каждом шаге.

Но, особенно летом, мне уже чаще становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая даже с себя крошек.

Я читал подобранные с пола газеты.

Я гордо выступал с широко расстегнутою, узкою и безволосою грудью и смотрел на проходящих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.

Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, но я постепенно начинал находить, что эта безнадежность сладка и гражданская смерть весьма обитаема и что в ней есть иногда некое горькое и прямо-таки античное величие.

Я начинал принимать античные позы, т. е. позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особенностям римской одежды, не скрывающей телосложения.

«Стоики тоже плохо брились, - думал я, - только что мылись хорошо».

И раз я, правда, ночью, прямо с набережной, голый, купался в Сене.

Но все это мне тяжело давалось.

Душа моя искала чьего-то присутствия, которое окончательно освободит меня от стыда, от надежды и от страха, и душа нашла его.

Тогда начался некий зловещий нищий рай, приведший меня и еще нескольких к безумному страху потерять то подземное черное солнце, которое, как бесплодный Сэт, освещало его. Моя слабая душа искала защиты. Она искала скалы, в тени которой можно было бы оглядеться на пыльный, солнечный и безнадежный мир. И заснуть в тени ее в солнечной глуши, с безумной благодарностью к нагретому солнцем камню, который ничего и не знает о вашем существовании…

Именно такой человек появился, для которого прошлого не было, который презирал будущее и всегда стоял лицом к какому-то раскаленному солнцем пейзажу, где ничего не двигалось, все спало, все грезило, все видело себя во сне спящим.

Аполлон Безобразов был весь в настоящем. Оно было, как золотое колесо без верха и без низа, вращающееся впустую от совершенства мира, сверх программы и бесплатно, на котором стоял кто-то невидимый, восхищенный от мира своим ужасающим счастьем.

Все каменело в его присутствии, как будто он был Медузой.

Огромным, раскаленным, каменным пейзажем казался мир, одним из тех пейзажей Атласских гор, напоминающих ад, над которыми по воздуху проносился Симон-волхв.

Но он не был жесток. Малейшие травы могли расти в его присутствии и птицы сидеть на его руках, настолько он отсутствовал. А он был где-то далеко-далеко, по ту сторону рассветов и закатов, где и время и вечность, и день и ночь, Озирис и Сэт, и все живые и все умершие, и все грядущие, и все надежды, и все голоса присутствуют вместе и никогда не расстаются, и никогда не смолкают и откуда со слезами на глазах нисходят в жизнь.

Так иногда путешествуешь по городу, как по девственному лесу. Перейдя через сотню трамвайных линий, остановившись на множестве углов, я подошел к реке, отошел от нее и вновь возвратился к ней. Солнце заходило над сожженными им коричневыми деревьями набережной, над мягкими лиловыми асфальтами и над душами людей, доверху полными теплой и смутной, прекрасной и безнадежной усталостью городского леса. На оранжевой воде, на маленькой лодке у самой набережной неподвижно сидела человеческая фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой. Не знаю, сколько времени я стоял на мосту, но каждый раз, когда я поворачивал глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и не меняя позы, с беспечностью и настойчивостью, показавшимися мне сперва бесполезными, затем нелепыми и, наконец, прямо-таки вызывающими.

«Все рыбаки - мечтатели», - подумал я, но этот человек даже не был рыбаком и, следовательно, не имел никакого оправдания своей вызывающей неподвижности.

Наконец, после, вероятно, целого часа терпеливого издевательства, мне вдруг захотелось спуститься вниз и заставить этого человека подняться или повернуться, или, наконец, просто показать ему взглядом, что он не имеет никакого права на такое поведение. Кроме права совершенно тупого или, наконец, просто спящего человека, или просто права нищих, которые иногда с поразительной физической выдержкой в невероятно неудобных позах костенеют на скамейках общественных садов.

Наконец, потеряв всякое терпение, я спустился вниз, неловко, как заговорщик, шагая по крупным камням, подошел к плоскодонной лодке, в которой на железной цепи и на аршин от берега уже, вероятно, несколько часов уплывал, оставаясь на месте, загадочный человек. Сперва я с притворной скромностью прошел мимо него, но затем, видя, что он не обращает на меня никакого внимания, прямо-таки в отчаянии я остановился перед самой лодкой и уставился в его необыкновенно волевой профиль - смесь нежности и грубости, красоты и безобразия.

На первый взгляд, этот профиль имел почти комическое выражение, но в нем было что-то, что совершенно отбивало всякую охоту смеяться даже заядлому шутнику.

Было совершенно очевидно, что человек этот давно заметил меня. Он даже колебался одну минуту, не повернуть ли ему голову в мою сторону, но потом решился с очаровательным консерватизмом продолжать рассматривать пышно разметавшиеся по небу огненные волосы утопающего солнца. Его гладко выбритое лицо казалось выбитым из меди, и глаза имели то особое, но, скорее, женщинам свойственное выражение, которое появляется у светских людей, когда они отлично видят что-нибудь, но, еще лучше, не замечают. Наконец, я отступил два шага назад и с необыкновенной легкостью истерического припадка прыгнул в лодку. Этот странный поступок объясняется тем, что уже несколько минут вообще все было очень странно, все плыло по открытому морю необычайности, но необычайности как бы самодвижущейся, саморазвивающейся, необыкновенности снов и самых важных событий царства воспоминаний, тоже случившихся как бы сами собой, тоже несомых каким-то попутным ветром предопределения, рока и смерти.

Сидящий неподвижно слегка улыбнулся, как будто ждал этого, но продолжал сидеть, едва-едва скользнув по мне ничего не выражающим взглядом людей, охотно, но иронически приглашающих сесть. Теперь лицо его было отчетливо видно, все озаренное великолепным угасанием остывающего неба. Лицо это было так обыкновенно и, вместе с тем, так странно, так банально и, вместе с тем, так замечательно, что я на очень долгое время как бы погрузился в него, хотя оно было непроницаемо, даже вдруг успокоившись от удивления. Я совершенно забыл необычайный способ моего появления в лодке.

Под умело сдвинутой набекрень серой фуражкой, как бы перелетевшей сюда из фокс-фильмы, изображающей жизнь подонков Нью-Йорка, ровно, твердо и даже добродушно смотрели небольшие широко расставленные голубые глаза, которые имели ту особенность, отчетливо осознанную мною значительно позже и чрезвычайно редко встречающуюся среди европейцев особенность, состоящую в том, что они ровно ничего не выражали.

Поэтому-то я с первого раза приписал им добродушие, ибо приписывать им можно было решительно все. Не дай Бог вам, милый читатель, встретиться когда-нибудь с таким добродушием, ибо добродушие Аполлона Безобразова именно, может быть, и было самою страшною его особенностью.

Наконец, этот человек переменил свою удобную позу на другую, очевидно, еще более удобную, которую мне, вероятно, пришлось бы искать целый час, после чего я не усидел бы в ней больше пяти минут. Он облокотился на левый локоть и правой рукой вытащил пакет с желтыми папиросами и плоские спички. Потом закурил и выбросил спичку за борт, соблюдая при этом такую экономию в движениях и такую художественную простоту их, что я, в глубине души начинавший робеть, в верхних слоях ее вновь изобразил сильнейший гнев.

Тогда Аполлон Безобразов отвел глаза от холодеющего неба и насмешливо посмотрел на меня. Глаза его отнюдь не были похожи на глаза гипнотизера, они не блестели ни загадочно, ни томно, они не темнели, а ровно поворачивались вместе с лицом не как живые существа, а, скорее, как толстые чечевицы красивых ацетиленовых ламп на башнях маяков. Но глаза эти отнюдь не были стеклянными, скорее, прозрачность их была чем-то замутнена, как это бывает у европейцев, долго живших под тропиками, или у курильщиков опиума; но эти глаза отнюдь не были сонными, они не спали и не бодрствовали. Это были обыкновенные глаза, совершенно ничего не выражавшие. Это были глаза совершенно особенные, которым я никогда не видел подобных.

Теперь Аполлон Безобразов смотрел на меня довольно долго, и, очевидно, это разглядывание имело свои фазы, постепенно отменявшие одна другую. Вероятно, образ мой проходил через тень и свет. Многие профессии и миросозерцания примеривались к нему и не прививались, потому что Аполлон Безобразов, никогда не ошибавшийся в людях, любил колебаться, любил одновременно утверждать и отрицать, любил долго сохранять противоречивые суждения о человеке, пока вдруг, подобно внезапному процессу кристаллизации, из темной лаборатории его души не выходило отчетливое и замкнутое суждение, содержащее в себе также и момент доказательства, которое потом и оставалось за человеком неотторжимо, как проказа или след огнестрельной раны. В этом сказывалась какая-то особенная, чисто интеллектуальная мораль его или, вернее, чрезвычайно моральное отношение к своим мыслям, как будто они были живые существа, относительно которых он оставался совершенно пассивен, как бы не желая ничем форсировать их развития.

Что вы скажете об Н.? - спросил я его однажды об одном человеке, который давно нам надоел и, наконец, умер и уже, несомненно, ничего не мог прибавить к комплексу воспоминаний, связанных с ним.

Я ничего не могу сказать о нем, но жду, - ответил он, говоря о себе, как будто о реке или водопаде, по которому что-то должно было откуда-то проплыть.

Но обо всех этих превращениях моего для него бытия я догадался только значительно позже, когда заметил, что Аполлон Безобразов обращается со мной, как будто я и вправду был одновременно и дураком и умным, и слабым и сильным, и нежно интересующим его и далеким от него бесконечно. В тот же памятный день или, вернее, вечер это разглядыванье показалось мне совершенно бесполезным, как разглядыванье узоров на обоях, и потому оскорбительным, настолько взгляд Аполлона Безобразова был неизменен, прост и величественно банален, как взгляд Джиоконды или стеклянных глаз в витринах оптиков. Казалось, этим взглядом нельзя было извлечь решительно ничего из бытия, хотя, в сущности, Аполлон Безобразов совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по незаметным движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, что, собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что он хотел скрыть.

Но, в сущности, взгляд Аполлона Безобразова даже не был оскорбительным, он не удостаивал давать нам права оскорбляться, он ровно скользил и пребывал одновременно, он покоился и был несмываем, как отблеск из окна. Потом Аполлон Безобразов вдруг медленно встал и жестом Ксеркса, приказывающего выпороть море, бросил наполовину выкуренную папиросу в воду, потом тем же красивым и экономным способом, которым он все делал, снял и опять надел фуражку на самые глаза и приготовился выпрыгнуть из лодки, но раздумал и, потянув ее за цепь, спокойно сошел с нее с несколько даже стариковским приседанием на одну ногу.

У Аполлона Безобразова были неширокие, но совершенно прямо поставленные плечи греческих юношей и необыкновенно узкие бедра, придававшие его фигуре вид египетского барельефа или американского матроса. Он был довольно хороший легкий атлет, и все его тело было как бы выточенным из желтоватого апельсинового дерева, хотя он вовсе не имел вида сильного человека.

Тогда я тоже неловко спрыгнул с лодки (почему-то вдруг он сошел, а я спрыгнул) и пошел за ним, твердо решив не отставать от этого человека ни на шаг, пока он со мной не подерется или не примет меня в свой круг, потому что вокруг него всегда присутствовал как бы невидимый, правильный, но непроницаемый круг, даже для тех, кого он держал в своих объятиях или ударял по лицу, хотя я заметил, что в разговоре с самыми простыми людьми - матросами, цирковыми акробатами или женщинами - этот круг вдруг исчезал, хотя, может быть, именно потому, что для них этот круг и не существовал, и он становился почти сердечным, ибо Аполлон Безобразов по мере сил и лени всегда старался скрыть свою профессию и образование и прямо-таки сердился и отстранялся от человека, который, долго просчитав его за приятного и недалекого человека, вдруг изменял о нем свое мнение, изучая для этого и художественно подражая мелким движениям очень простых людей, их способу надевать шляпу, здороваться и закуривать. «Ведь пришел же Христос инкогнито, - говорил он иногда, - и уж, наверно, не постыдно нам, простым смертным, защищаться от тех невежливых и безвкусно требовательных взглядов, которые мы кидаем на заведомо умного человека, в нашем присутствии не вмешивающегося в оживленный спор». И Аполлон Безобразов легко пошел вперед, но вдруг повернулся и, насупившись, вернулся обратно к лодке. В этой лодке мы просидели еще около часу, в который моя усталость, скука, чувство соперничества, желание уйти и остаться, желание осмеять Аполлона Безобразова и, наконец, почти броситься на него с кулаками дошли до такой степени, что этот момент по своей мучительной остроте незабываем для меня. Но Аполлону Безобразову, как видно, что-то нужно было додумать, дочувствовать, и он совершенно забыл обо мне, всецело погрузившись в интеллигибельное созерцание воды и неба, которые непрестанно изменялись, зеленели и голубели, багровели и оставались теми же.

Вдоль набережной медленно, как траурные иллюминации под дождем, загорались зеленые газовые фонари. Там проплывали автомобили и шумели грузовики, и пыльные деревья раскачивались в такт визгливой и отдаленной музыке. Была ночь 14 июля, и где-то уже хлопали шутихи и визжали дети, а над рекой восходила луна, и, может быть, именно ее-то и ждал Аполлон Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще теплым глазом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую железную крышу и дальние низкие острова.

Потом она поднялась немного выше и просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам по воде белую линию отражения.

А тем временем с противоположной стороны тихо захлопали отдаленные выстрелы ракет, и низкорослыми кустами стала вырастать и падать, зажигаться и тухнуть фантастическая растительность фейерверков. Тихо поднимались они над рекой, лопались и отцветали, оставляя за собой в воздухе серые сгоревшие двойники.

Наконец, раздался последний взрыв, беспорядочный, как расставание человека со сном, и уже ясно стало слышно пение труб и скрипок, взвизгиванье кларнетов и частый, как похоронный звон, удар цимбал. Теперь небо было синим, вода черной, луна белой, а наши лица темно-серыми. Аполлон Безобразов вдруг взмахнул в воздухе руками, как будто выплывая из чего-то, затем это движение перешло в умелое потягивание приятно уставшего человека, и мы встали, спустились с лодки и поднялись на мост.

Так, подобно Дон Кихоту и Санчо Пансе, подобно Данте и Вергилию, подобно двум врагам, подобно двум приятелям, подобно двум банальным прохожим, шли мы по безлюдным улицам, по безлюдным площадям и бульварам, пока вдруг не попадали в толпу танцующих, толпу оголтелых и порозовевших, которые, разлетевшись в минуту прекращения музыки, с полуоткрытым ртом смотрели на нас, как бы ища подтверждения чему-то, предположим, тому, что сегодня праздник и все хорошо, и, не найдя его, тотчас же отворачивались прочь. По мере углубления в ночь музыканты становились все красней и веселей, будто бы толстели на глазах. Они пили пиво, отдуваясь и проливая его. Они надувались и продолжали играть с невероятным напряжением и такою же выносливостью. Казалось, лошадь заплакала бы от усталости и отошла бы, отмахиваясь, но они все продолжали играть, хотя казались уже готовыми умереть. Иногда происходила война между двумя оркестрами, старающимися переиграть друг друга: в одном были тромбон и саксофоны, в другом были однообразные старики, старавшиеся как можно больше шуметь; конечно, первые побеждали.

Скоро мы подошли к бульвару Сен-Мишель, поднялись по нему и, как два заговорщика, стали подходить к кварталу Монпарнас, где интернациональная богема, почти сплошь состоящая из людей, презирающих Францию, больше всех шумит и веселится в день 14 июля. Но Аполлон Безобразов и я давно привыкли к зрелищу и, найдя облитый пивом столик на самой окраине танцующих, уселись, как свои люди, смотреть на чужие танцы.

Тогда Аполлон Безобразов подозвал лакея, и лакей неожиданно повиновался, и заказал ему простого белого вина, которое неизменно и продолжал пить в течение всей этой короткой летней ночи.

Пил он очень много, не щурясь и не моргая, по-видимому, быстро пьянея. В одиннадцать часов ночи он казался совершенно пьяным, около часу, как будто бы, снова трезв, а в два часа даже глаза его порозовели от алкоголя, и он, стараясь попасть не в такт музыке, медленно махал в воздухе своей красной рукой и не замечал этого. Тогда, когда я счел его совершенно пьяным, я, чтобы осмеять его, неожиданно спросил:

Сколько вам лет?

Тогда он вдруг моментально остановил свою руку, на что, казалось, был совершенно неспособен, и совершенно отчетливо и равнодушно произнес:

Столько же, сколько и вам.

Сказав это, он опять принялся махать рукой и опять не в такт музыке. Очевидно, ему было приятно махать именно не в такт, хотя это было очень трудно, потому что в поздний час этой душной ночи, казалось, даже дома и деревья размякали от музыки и от сладострастия и, как сплошной разноцветный студень, медленно вибрировали вместе с людьми в такт величественно-пошлой музыке оркестров.

Казалось, даже теплый асфальт подымался и опускался от ее прикосновения, и, очевидно, только один Аполлон Безобразов еще защищался от нее, но и он вдруг остановил руку, и встал, и на мягких, точно резиновых, ногах прошел между танцующими и затерялся во тьме. Через пять минут он вернулся с целой компанией, которая хлопала его по плечу, галдела и пела, - очевидно, со своей компанией, которую он в точности знал, где найти.

Меня тоже тотчас же стали хлопать по плечу и чуть ли не целовать пьяными губами, на которых прилипли коричневые крошки табаку.

Они все вместе стали петь грубо и очень весело, хотя песни были очень нежные и очень грустные. Потом Аполлон Безобразов заспорил с бледным семнадцатилетним юношей, носящим готовое платье, с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на полных губах, о том, кто из них перепрыгнет через большее количество стульев.

Они поставили по одному и по два стула посредине мостовой, и оба перепрыгнули препятствие, потом они поставили три стула, и Аполлон Безобразов перепрыгнул, а юноша этот в конце прыжка сел на землю и больно ударился, но не заметил этого, ибо был совершенно пьян.

Аполлон Безобразов с неимоверной жестокостью пригласил его прыгать через четыре стула. Когда четыре стула были поставлены, кругом стали собираться, потому что, действительно, почти невозможно было пьяному человеку перепрыгнуть через эту длинную желтую изгородь.

Юноша разбежался и остановился, как бы очнувшись, и снова отошел, но Аполлон Безобразов не дал ему остановиться во второй раз. Он странно крикнул на него, и тот, как бы во сне, отделился от земли и упал в самую гущу желтого железа и разбитых стаканов. Аполлон Безобразов, совершенно не обращая на него внимания, снова поставил все стулья в один ряд и, улыбаясь, снял фуражку.

Я заметил, что он снимал фуражку только в редких случаях жизни и тогда становился прямо-таки опасным. Он отошел довольно далеко, потом еще дальше, потом еще раз еще дальше, что уже было прямо-таки глупо, разбег был слишком большой, теперь я видел, как приподымается его верхняя губа, обнажая ровные зубы, и вдруг - сорвался с места и побежал; разбег был, действительно, слишком большой, пробегая мимо меня, он, очевидно, заметил это и чуть замедлил, но до стульев оставалось пять шагов. Казалось, он остановится, но он издал какой-то странный звук, как будто ахнул, звук, полный, как мне показалось, невероятного злорадства и какого-то дикого торжества, и, прямо-таки пролетев последние три шага, прыгнул - и перепрыгнул препятствие, взметнув ноги к самой голове и задев только спинку четвертого стула, отчего упал на руки и буквально перелетел через голову, и, тотчас же очутившись на ногах, рассмеялся с таким откровенным удовольствием, что все мы невольно замолчали.

Теперь Аполлон Безобразов сидел совершенно неподвижно, хотя лицо его, как полная противоположность этому, было озарено и обезображено отблеском того жесточайшего прилива воли, который он только что пережил.

Он сидел спокойно и, по-видимому, наслаждался, хотя на углах его губ еще запеклась кровь из разбитых десен, которую он далеко сплевывал на мостовую.

Таким образом кончилась моя первая попытка составить о нем определенное мнение и внести его в определенную категорию, например, одинокого философа, кончилась столь же прискорбно, как и многие последующие. Аполлон Безобразов, к которому я стал уже привыкать и даже смотреть тем собственническим оком, которым мы смотрим на все понятное, вдруг отодвинулся от меня в первозданный мрак, как это всегда потом случалось, когда я пытался успокоиться относительно него на определенной мысли - как будто сесть на стул в его присутствии.

Личность Аполлона Безобразова никогда не позволяла садиться в его присутствии, она держала его собеседника в непрерывной и сладкой тревоге, которая вызывает в нас прекрасную идею чистой возможности. Для него не существовало внутреннего рока, которому подчинены души еще более, чем тела - року внешнему. Его вчерашние чувства ни к чему его не обязывали сегодня. И я часто, после некоторого отсутствия, почти не мог узнать его при встрече, даже походка его менялась, звук голоса. Долго знать Аполлона Безобразова означало присутствовать на столь же долгом, разнообразном и неизмеримо прекрасном театральном представлении, сидеть перед сценою, на которой беспрерывно меняется цвет облаков и реки каждую секунду текут вспять и по новому руслу; какие-то люди проходят, улыбаются, говорят красивые, странные и почти бессмысленные вещи; они встречаются, они расстаются и никогда не возвращаются обратно, ибо Аполлон Безобразов со всех сторон был окружен персонажами своих мечтаний, которых один за другим воплощал в самом себе, продолжая сам неизменно присутствовать как бы вне своей собственной души, вернее, не он присутствовал, а в нем присутствовал какой-то другой, и спящий, и грезящий, и шутя воплощавшийся в своих грезах, и этот другой держал меня в своей власти, хотя я часто бывал сильнее очередного его воплощенного двойника.

«Когда проснется спящий?» - думал я и ясно чувствовал, что никогда, что для него все мы имеем ровно такую же степень реальности, какую имеют те наши сны, которые мы, продолжая спать, все же именно осознаем снами, то есть наименьшую из нам доступных.

Он как будто всегда находился вне себя, и, часто даже поправляя себя, как завравшегося актера, он превращался в свою противоположность и в противоположность этой противоположности. Но эта новая противоположность не была его первоначальным «я», а каким-то новым, третьим состоянием, подобно окончательному возвращению духа самому себе перед самой смертью, но не в самого себя, ибо «я» человека тогда не объемлет, а объемлемо, не окружает со всех сторон, как атмосфера, а, наоборот, как бы окружено со всех сторон нашим бытием, как золотой остров, как остров в закате, как остров смерти.

Но постепенно необыкновенное возбуждение Аполлона Безобразова прекращалось, глаза остывали и превращались в то, чем они были обычно, и какая-то дикая воля заметно отливала от него, поза теряла свою напряженность, и он как бы повисал на стуле.

Минуту мне казалось, что он заснул, и он, действительно, спал одну минуту, причем его рука автоматическим движением подперла обычно легко им носимую голову, и на губах, как слепая змея, медленно поползла испуганная и отвратительная усмешка. Но через минуту он опять бодрствовал, пил светло-зеленое вино, похожее на густой туман, и курил папиросу за папиросой, окружая себя облаками голубого дыма, ибо Аполлон Безобразов не затягивался, а дым, выходящий из ноздрей незатягивающегося человека, - голубой, а у других - желтовато-серый.

Перейдя крайний предел опьянения, назначенный на эту ночь, я также стал постепенно отрезвляться, и окружающее нас многоцветное марево, в свою очередь окруженное маревом темным, расчленялось и распадалось на отдельных танцующих, на отдельные столики, засыпанные шелухой какоуэт, на отдельные лица, необыкновенно красные или необыкновенно бледные над смятыми и почерневшими за ночь воротничками.

Меня тошнило и клонило ко сну.

Наконец меня стало тошнить по-настоящему, и я ушел в lavabo.

Наконец стало светать. Ровно засинел восток, и вдали над головами танцующих стали медленно гаснуть зеленые звезды фонарей.

Над Монпарнасским вокзалом взошла светлоперстая Венера, и небо порозовело, готовое проснуться. Изнутри и вовне тоже что-то просыпалось, смолкало и расцветало. Теперь лицо моего противника было почти прекрасно, в неверном свете утра голубые и фиолетовые отблески всходили на него.

Усталое и странно неподвижное, оно было совсем новым и совсем не таким твердым, как этой ночью. Оно смягчилось, но как-то безотносительно, ни к чему. Оно осталось неживым. Это было лицо совсем чужого человека. Необычайно глубокий сон лежал на нем, бодрствующем, и переменчивый свет. Оно физически о чем-то мечтало, неуловимо и медленно кривясь, прищуриваясь и улыбаясь, хотя странный дух, живущий в нем, явно не участвовал в этом.

Но это было новое мечтание, не объясняющее и не объяснимое предыдущим. Все прошедшее не оставило на нем никаких следов. Казалось, фиолетовый дождь рассвета начисто смыл с него воспоминания ночи, и оно даже несколько удивленно и неподвижно смотрело прямо перед собой.

И вдруг физически ощутимо, как рвота, со дна горбом поднялась жесточайшая жалость к этому неподвижному. Я стал задыхаться, я склонился к столу и горько заплакал.

И вот расплывшееся и раздвоившееся изображение подало голос. Он был сладок, весел и спокоен.

Чего там плакать в хорошую погоду. Пойдемте-ка лучше спать. Смотрите, солнце взошло, все к чему-то готовится, самое время спать, выставив из-под одеяла огромную грязную ногу. А еще - мыться горячей водой, страшно приятно после бессонной ночи мыться горячей водой, молодеешь тогда, и совсем будто бодрое настроение, и вдруг засыпаешь каменным сном.

Философские глубины творчества Б.Ю. Поплавскогопривлекают внимание современных литературоведов, как яркий пример экзистенциальной художественной прозы. Так Светлана Семёнова в своей статье «Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Гайто Газданов и Борис Поплавский)» акцентируетвнимание на том, что «трагическая экзистенциальная проблематика личности в её отношениях со смертью, временем, природой, с Богом и богооставленностью, с абсурдом и с «другими» - это было действительно нечто новым, новой нотой». Это ново и актуально сегодня. «В чём <своеобразие> его [Поплавского] безусловно сложных текстов? Текстов, в которые нужно вчитываться тем, кто желает постигнуть философскую глубину идей, формирующих сюжет. Чем можно «зацепить нерв» современного искушённого читателя-интеллектуала? «Нюдизмом души». Так сам писатель называл непрерывное самопознание, самоотчёт, не останавливающийся ни перед какими условностями и приличиями. Нас можно заинтересовать литературой с тонким, непоказным психологизмом, заключающимся не в банальной рефлексии героя, не в перипетиях его взаимоотношений с другими персонажами, а в том, что этот, даже, может быть, безымянный герой имеет душу, ощущает нечто ускользаемое, почти не воспринимаемоедругими» .

Понятно, что экзистенциальные проблемы, проблемы существования рождаются в ходе повседневной жизни каждой личности, в процессе развёртывания индивидуального бытия. Повседневный мир предлагает сбалансированный или же, наоборот, экстремальный набор стереотипов поведения и восприятия, никогда не обеспечивает полной бесконфликтности развития сознания. Попавшиев водоворот исторической действительности начала XX века молодые писатели в эмиграции искали себе прибежище, как жизненное, так и творческое. Кто-то, как персонаж первой части дилогии Б.Ю. Поплавскогоромана «Аполлон Безобразов» Васенька, искали к чему прислониться«…к якобы большему, чем «я». А кто-то, как главный герой Аполлон Безобразов, был до определённого момента уверенным, чтомыслит «подлинно экзистенциально…выступает в единстве телесных, эмоциональных и духовных сил, направленных на выявление внутреннего «я» . Сам Поплавский своё прибежище нашёл в экзистенциализме. Он «отрицал мышление в «чистом» виде за неспособность понять ни человека, ни мир, за превращение их в свои объекты и анализ их отдельных сторон и отношений. Проблематику подлинно экзистенциального мышления, противостоящуюмышлению традиционному <он> привнёс в свои художественные тексты,.. <но> как и его герой очередной раз тогда, почти 90 лет назад, встал перед проблемой сохранения собственной экзистенции и в очередной раз доказал, что быть в обществе и быть свободным от него невозможно» .

Нам представляется интереснымс точки зрения проблематики подлинно экзистенциального сознанияанализ образа Веры-Терезы в романе «Аполлон Безобразов». В нём Б. Ю. Поплавский выражает христианство, заключённое в чувстве сознания глубокой, бездонной горестности мира. Именно эта девушка в соответствии с христианскими представлениями о высшей ценности – личности, как уникального нераздельного триединства духа, души и тела, воплощает в себе подлинный религиозный экзистенциализм.Вера-Тереза фон Блиценштиф впервые предстаёт перед нами в главе 4 с болезненным лицом скандинавского типа в чёрной шубе из лошадиного меха. Она случайная гостья на странном балу. Но именно при знакомстве с ней мы впервые узнаём имя-прозвище повествователя, и именно о ней будет вспоминать он уже в обличье Олега во второй части дилогии как о Вечной Женственности. Она хрупка, нежна и заботлива по-матерински, дитя в душе. Её экзальтированный танец, припадок заставляет Безобразова быть около неё. И в этом случае можно его сравнить с лермонтовским Демоном, охраняющим покой Тамары, но без любви.

Биография Терезы дана в ретроспективном плане. Она – несчастное дитя, выросшее в крайностях религиозного толка: дикарь и фанатик отец, приверженец кальвинистской церкви; замученная русская мать; монастырь, альпийский фольклор, здоровая природа и чрезмерная вера Терезы. Отец Гильденбрандт, настоятель монастырского пансиона, даже замечал в своих записях о стигматах Веры – а это уже божественная избранность. Её жизнь посвящена Богу. «Как новый Франциск Ассизский, она крестит если не зверей, как он, то камушки в горах, сердце её горит болью и состраданием за весь мир, именно ей звучит голос вечно агонизирующего на кресте Иисуса с призывом не оставить Его в смертный час, быть всегда с Ним там, где «холоднее всего», с теми, кому всего больнее и хуже. <По мнению С. Семёновой>, в романе в дневнике Терезы произносятся главные слова Поплавского: жалость и нищета. Душа Терезы насквозь пронизана жалостью к низшей твари, к людям, ко всем несчастным и забвенным и ко всем гордым и самодостаточно-холодным, как Безобразов, к самому Богу («Жалость. Жалость. Простить Тебе этот мир, не осудить Тебя за него») и … даже к Дьяволу («Прижать к своему сердцу Иисуса – великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера – ещё прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречён огню»)» . «Искупить Люцифера – вот что хотела бы я, если бы была Марией» , - выражает сокровеннейший безумный вздох своей души Тереза, обращая пока, такую же жаждущую выправить уродство, любовь на Аполлона Безобразова, некоего по видумикро-Люцифера в романе Поплавского. Терезой движетчувство горечи за страдания других,желание сделать хорошо другому. Так например, понимая и видя любовь Роберта к себе, она готова отдаться ему, не вполне осознаваясущность того, что именно и как это делают садовник и одна из монахинь, «она была необычайно слаба и казалась тяжело больной, хотя иногда рано вставала в необычайно радостном, счастливом настроении и принималась мыть зеркала и чистить комнаты, как будто весь мир хотела переделать по-новому» . Она своей исступлённой решимостью буквально заставляет идти в горы на поиски Безобразова и Роберта, предчувствуя трагедию. Христианство Терезы, так же как и Васеньки, а потом Олега из второй части дилогии романе «Домой с небес» зиждется на жалости ко всем и вся. На том, чего так старательно избегал Аполлон Безобразов, потому что жалость, по его словам, не даёт постигнуть смысл мира, который заключается в любви: «Жалея мир, ищешь угасить в нем дух, ибо дух – начало всякой муки» . А дух Терезы был пропитан «мистической наследственностью», которая«в монастыре…распустилась ядовитыми цветами. Монахини запрещали ей молитвы и ночные бдения, боясь за её жизнь, ибо Страсти Господни доводили ее почти до обмороков…``Боже мой, зачем воскресаю я каждое утро? Неужели Ты не призовешь меня посереди сна? ``» .

Эта одна из парадигм, составляющих образ Веры-Терезы в романном пространстве. Глубокая религиозность, почти святость героини. Ноэтому совсем не соответствуют её внешние данные. Уже на балу Васенька даёт ей далеко не лестную характеристику: «…появилось новое лицо и смущенно, но вместе с тем естественно…, даже с какой-то мрачной непринужденностью, хотя и испуганно… уселось на диван. Лоб у этого лица был непомерно высок,.. а на вершине его светлые соломенные волосы рождались с болезненной мягкостью, как то бывает у скандинавов. Лицо это было бледно, и углы широкого его рта были с горькой резкостью опущены книзу под длинным и прямым носом, нервически, без всякой причины двигающимся иногда. Но особенно странно шевелились брови; тонкие, еле видимые…над широкими мутными глазами, тяжелый взгляд которых презрительно блуждал по лицам и вещам. Голова эта на тонкой шейке, низко вобранная в широкие плечи, имела какое-то детское выражение, слишком подчеркнутое своей мрачностью и презрительностью. Новоприбывшая, счастливая своим местом на диване, все же с тревогою готовилась к вопросам и нападениям. Но так как таковых не последовало вовсе, глаза ее, несмотря на утомленность, приняли выражение счастливо удавшейся шалости, и она, заложив ногу за ногу,.. и, украдкой оглядевшись кругом опять, видимо, поняла, что здесь она была в полной безопасности» .В её облике много противоречий, но позволим себе попытаться свести их в одну характеристику трогательно-пугливой детской презрительности. Потом Васенька в своих воспоминаниях скажет о ней следующее: «Боже мой, как Тереза была беззащитна! Ее буквально каждый мог обидеть на улице…И всякому было ясно, что она не станет защищаться, не закричит, не ударит нахала. И вовсе не потому, что она была такой доброй, нет, она просто не в силах была очнуться от оцепенения, надеть перчатки, написать письмо…Бесцветные губы ее были странно выпучены, когда она часами смотрела в окно или рассматривала потолок с мрачным интересом. Лицо ее часто носило почти злое выражение,углы рта были брезгливо опущены, и она казалась не в силах приподнять огромные, как будто оловянные ресницы» .

Да, Тереза на балу сразу же стала для Васеньки тем спасительным «священным жилетом», в который должен он был выплакать все свои слёзы, «а не выльются, вскипят они в нем и жестокостью просияют в очах» . Собой она как-то одухотворила пьяное действо бала: «В сущности, никто даже не подумал, откуда взялась Тереза… В пьяном шуме она была уже своим человеком…Измученная и отсутствующая, сперва она в опустевшее сердце как будто приняла все происходящее…Что-то отчаянное и неиспорченное, решительное до наивности было в ее – сразу из одной крайности в другую перешедшем – настроении. Выпив, Тереза ушла танцевать. Охмелев, чуть не со всеми, шутя, пьет на брудершафт и целуется, только как-то так по-детски, сама щеку подставляет, так что почти всем с нею целоваться совестно… и кажется, что вот сейчас под ее предводительством бал, как метель, вырвется куда-то и никогда не остановится» . Но при всей этой эйфорииобезумевшего восторга нарратор Васенька указывает нам: « Черт, видимо, следя за всем происходящим, очистил мне место около нее» [Там же, с. 78]. Такой комментарий неслучаен, егои появление самой Терезына балу предвосхищает ещё одна, казалось бы, странная фраза в той же главе 4: «…а вот и консьержку умудрились напоить, и она…обнимает доктора Фауста, который…читает на дне парижского Иерусалима зарю ``Апокалипсиса Терезы``» [Там же, с. 76]. Известно, что сам Борис Поплавский задумывал написать не дилогию, а триптих, одной из частей которого должен был стать роман«Апокалипсис Терезы». Но кого следует подразумевать под доктором Фаустом? Уж, не Безобразова ли? Ведь не случайно, наверное,повествователь уже прямо называет его, покровительствующего Терезе в момент её экзальтированного припадка в танце, нечистой силой: «Аполлон Безобразов подымает ее с земли,.. опускает ее на диван и подает лимон, неведомо откуда (вероятно, прямо из преисподней) взявшийся» . «Нечистая сила, удобно устроившись на подоконнике, спокойно сторожила ее пробуждение. Наконец, Тереза приподнялась…, а так как нечистая сила не находила основания вмешиваться, опять в изнеможении опустилась на продавленный диван» [Там же, с. 86].

Образ Терезы складывается, как мы видим, из описания семейных коллизий в её детстве, из её портретной характеристики ииз тех описательно-психологических комментариев в романном пространстве, которую дают о ней другие герои. «Я» самой героини звучит лишь в «Дневнике Терезы» и в её редких диалогах с аббатом Ракроком,Робертом Лекорню, Зевсом и Аполлоном Безобразовым.

В доме, в котором Тихон Богомилов служил сторожем, и где вся чудесная компания скрывалась от полиции в «то незабываемое время» [Там же, с. 139], «Тереза поместилась под самой крышей в комнате для прислуги…А в соседних комнатах с разбитыми стеклами зимовали ласточки» [Там же, с. 140], «…Тереза кормит голубей, и они, как белые живые письма, летают вокруг нее и садятся на руки и на плечи. Она смеется, по-детски меняет голос, приговаривает, лаская их, вытягивает губы, склоняет набок голову…Вечером Тереза кормит мышей» [Там же, с. 145]. Сама Тереза в дневниках пишет о себе: « Я так одинока среди тех, кому я не могу помочь, и тех, кто не хотят моей помощи» [Там же, с. 182], «все что-нибудь делают … только я и Васенька ничего не делаем, все смотрим куда-то, он жалуется, а я молчу… Сегодня готовила лимонное желе, шутила с Тихоном» [Там же], « Так я живу, каждый день с утра решаю работать, наконец работать, сегодня работать. Молюсь, умываюсь, схожу вниз. Да! Сегодня!.. Мне становится вдруг так плохо, так грустно или как-то вообще никак становится. Тем временем время идет… и нет сил жить»[Там же, с. 184].

Но при всей трогательности и, казалось бы, беззащитности своей Тереза, как и Безобразов, является центральной фигурой этой группы. В главе 11, в которой, наверное, наиболее полно раскрывается сущность этих странных отношений случайных людей в случайной компании Васенька даёт любопытный комментарий: «… какое-то особенное мистическое светило стояло над нами… Подгоняемые друг другом, друг другом увлекаемые, мы образовывали тогда как бы особый хор греческой трагедии, движущейся в неизвестном направлении, но не круглый ионический,а четырёхугольный хор спартанский, по углам которого с легендарным спокойствием и верностью себе шествовали высокие энигматические фигуры Аполлона Безобразова и Терезы» . Так же Васенька отмечает, что между Безобразовым и Терезой «постепенно странные отношения установились; они, не сговариваясь, как будто находились в заговоре, или вообще всегда выходило так, что как будто Аполлон Безобразов со всеми, но с каждым в отдельности, находится в заговоре…, как будто он все абсолютно уже знает… И он, действительно, все знал. Он знал так много, но он ничего не понимал, потому что не признавал» [Там же, с. 143]. А вот Тереза не просто знала, предчувствовала, видела, но всей душой своей старалась спасти, предотвратить, увести от опасности, абсурдности безобразовщины.«Бедная ласточка, сколько кружилась и билась ее мысль, как укоряла она его, как звала к чему-то. Нет, он не переставал улыбаться; прихотью и метафизическим спором все этоказалось ему.

Безобразов, мне голоса говорят о том, чтобы я уходила, как Он от вас ушел, но кто вас защитит от другого? Или вы сами – тот другой? Кто же тогда защитит Зевса и этого нищего духом? Боже мой, Безобразов, ведь умереть вам так нельзя!» [Там же, с. 173].

В связи с этим любопытным в романе становится следующий аспект. Так, Безобразов, радифилософской забавы, результаты своих размышлений изображал в «курьезных символических фигурах, наподобие средневековых карт Таро. Карты Терезы <по его мнению> - это «Изида» и «Повешенный» . Обратимся к символической трактовке карт Таро, представляющих собой «синтез древнего человеческого знания, закодированного в мистические формулы» . Изида, или Папесса, или Верховная жрица – вторая карта в старших арканах Таро.«Прорицает в сфере Разума. Эта символическая фигура олицетворяет Божественную премудрость. Оккультное значение карты – знание. Основное прорицательное значение: оккультная тайна, мистическое знание, загадочность, запутывание, неясность перспектив. Значение перевёрнутой карты: ясность, выявление сокрытого, обнародование истины, осведомление о неизвестном» [Там же, с. 395]. Повешенный – это двенадцатая карта старших арканов. Повешенный «прорицает в сфере Души. Чтобы достичь высот философии, человек должен перевернуть свой образ жизни, потерять свой собственный смысл. Оккультное значение карты – насильственная смерть. Основное прорицательное значение карты: благоразумие, осмотрительность, предчувствие, пророчество» [Там же, с. 402]. Всё это мистическое значение концентрируется в одной короткой фразе рефлексирующего Васеньки о Терезе: она выглядела так, будто ей« тысяча лет, а нам десять» .

Но сакральная мудрость Терезы не освобождает её от горестных реплик других персонажей романа. Так, например, Аверроэс «искренно восхищался ею и как-то сказал ей одну из самых своих хороших фраз…Разговор уже некоторое время прекратился, но он все еще находился в той оторопи, в которую повергают воспитанного человека явления неслыханного благородства. Тогда он вдруг сказал: “Самое лучшее, это вам умереть”» [Там же, с. 158]. Или диалог с Тихоном:

«-Хворая вы, и не жилица на свете.

Что, разве помру скоро, Тихон Иванович?

Нет, зачем? Нет. Сердце у вас хворое, как у кликуши. Вам заботиться надоть. Вот пироги, желе делать. Вы- горе-молчальница; смейтесь, балуйтесь больше. Вам и так все без молитвы отпуститься» [Там же, с. 183].

Религиозная философия Веры-Терезы, её нравственные ориетиры, если хотите, подвижничество закодированы в её ещё детском диалоге с отцом Гильденбрандтом:

«- Скажите, отец, разве ангелы несчастны?

Нет, они счастливы.

А звери становятся ангелами?

Не знаю.

Я люблю больше коров, чем ангелов.

Почему?

Потому что их едят мухи.

Аббат печально качает головою, смотря на Терезу с видом врача, угадывающего тлетворные признаки, затем он погружается в работу, раскладывает сушеные травы по банкам.

Отец Гильденбрандт, к чему эта трава?

Она против слепоты.

А я хотела бы быть слепой.

Почему, дурочка?

Потому что камни слепы.

Молчи, перепелка.

Я не перепелка.

А кто же ты?

Я - Тереза, звезда преисподней.

Аббат гневно теребил ее за руку.

Мне сказал это черный камень у круглой долины.

А еще что?

Больше ничего, а так: "Терезочка, звезда преисподней, открой мне очи". - "Я не могу".- "Тогда ослепни".

Больше я тебя не пущу в горы.

Нет, отец Гильденбрандт.

Не пущу.

А кто будет крестить камушки?»

Нарратор уже указывает нам через образ аббата на душевную необычность Терезы, а отец Роберт – молодой церковный модернист, презирающий ереси, как и её отец, в последствии лишившийся рассудка, доведший себядо исступления в запретной своей любви к ней пожелает защитить её и от Бога, и от Дьявола. Её, живущую абсолютно в соответствии со своим трансцендентальныммироощущением.

К. Исупов в своей статье «Франциск из Ассизи в памяти русской литературно-философской культуры» подробно анализирует причины обращения в эпоху Серебряноговека к имени Франциска Ассизского. «Внутреннее юродство – типологическая черта русской мыслительности; именно на этой почве Франциск встречает понимание людей отечественной культуры – как церковной, таксветской» . Автор цитирует Н. О.Арсеньева и указывает, что против модного «литературного “экстатизма”, эстетизирующего кликушества - создавали своего рода “иммунитет”… “Цветочки” Франциска Ассизского» [Там же, с. 79]. Здесь интересно определение кликушества. Можно ли его использовать применительно к Терезе? Безусловно – нет! Её вера искренна! Ведь приходит же Васенька к выводу в своих воспоминаниях: «Так жили мы, все одинаково и каждый по-своему защищаясь от жизни. Безобразов – мышлением, Зевс – презрением, я – печалью. И конечно, Терезе, которая защищалась молитвою, было всех труднее и всех мучительнее жить» . Для эмигрантов личность Франциска Ассизского становится неким поведенческим ориентиром.И, конечно, эта тема не могла не затронуть творчество Бориса Поплавского, который и «эстетизировал», и философствовал, и пытался быть над проблемами эмигрантского бытия, и привносил их в свои произведения. Его роман «Аполлон Безобразов»,да и дилогия в целом оригинальны тем, что в них представлены образы,которые в поисках собственной подлинной экзистенции, погружаютсяв навязчивую даже для них самихрелигиозность,или, напротив, бегутот Бога, от себя, от жизни. Таковыми являются Аполлон Безобразов, Олег из второй части дилогии. Вот оникак раз практикуют юродство, как «овнешненное в веригах и прочих атрибутах практической аскезы антиповедение». Тереза же воплощает собой «юродство духовноекак маргинальную точку зрения на возможности «здравого смысла» и самоочевидной для всех истины. Это точка зрения ребенка, мужика» [Там же].

Итак, пытаясь объяснить всю сложность образа нашей героини, можно сказать, что рольТерезы в этом «греческом хоре»- показатьпуть к просветлению через преодоление собственных сомнений, умение прислушаться к своим чувствам. Внутренний мир Терезы – это тонкое различие - между безразличием и самозабвением, верой, доверием, это ощущение застывшего времени, пребывание вне жизненной игры – по своей воле ивынужденно одновременно. Б. Поплавский безусловно воплотилв ней черты подвижничества Франциска Ассизского, который нашёл «свою нишу в ментальном пространстве русской религиозности, русского философствования и русского образа жизни» , синкретичные с его представлением о подлинной экзистенции.

Список литературы

1. Исупов К. Франциск из Ассизи в памяти русской литературно-философской культуры // Вопросы литературы. 2006. Ноябрь-декабрь. С. 60-88.

2. Поплавский Б. Ю. Собрание сочинений: в 3-х т. М.: Согласие, 2000. Т. 2. Аполлон Безобразов. Домой с небес. 464с.

3. Семёнова С. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Гайто Газданов и Борис Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. С. 67-101

4. Шакирова М. Р. Борис Поплавский: актуальность вне времени// Писатель. Критик. Журнал: Сб. науч. трудов. Саратов: ИЦ «Наука». 2007. С. 135-139

5. Шейнина Е. Я. Энциклопедия символов. М.: ООО «Издательство АСТ»; Харьков: ООО «Торсинг», 2003, 591 с.

Борис Поплавский


Аполлон Безобразов

Oiseau enferme dans son vol, il n"a jamais connu la terre, il n"a jamais eu d"ombre.

Шел дождь, не переставая. Он то отдалялся, то вновь приближался к земле, он клокотал, он нежно шелестел; он то медленно падал, как снег, то стремительно пролетал светло-серыми волнами, теснясь на блестящем асфальте. Он шел также на крышах и на карнизах, и на впадинах крыш, он залетал в малейшие изубрины стен и долго летел на дно закрытых внутренних дворов, о существовании коих не знали многие обитатели дома. Он шел, как идет человек по снегу, величественно и однообразно. Он то опускался, как вышедший из моды писатель, то высоко-высоко пролетал над миром, как те невозвратные годы, когда в жизни человека еще нет никаких свидетелей.

Под тентами магазинов создавался род близости мокрых людей. Они почти дружески переглядывались, но дождь предательски затихал, и они расставались.

Дождь шел также в общественные сады и над пригородами, и там, где предместье кончалось и начиналось настоящее поле, хотя это было где-то невероятно далеко, куда, сколько ни пытайся, никогда не доедешь.

Казалось, он идет над всем миром, что все улицы и всех прохожих соединяет он своею серою солоноватою тканью.

Лошади были покрыты потемневшими одеяниями, и, в точности, как в Древнем Риме, шли нищие, покрывши головы мешками.

На маленьких улицах ручьи смывали автобусные билеты и мандаринные корки.

Но дождь шел также на флаги дворцов и на Эйфелевой башне.

Казалось, грубая красота мироздания растворяется и тает в нем, как во времени.

Периоды его учащения равномерно повторялись, он длился и пребывал, и казался самой его тканью.

Но если очень долго и неподвижно смотреть на обои в своей комнате или на соседнюю голубоватую стену на той стороне двора, вдруг отдаешь себе отчет, что в какой-то неуловимый момент к дождю примешиваются сумерки, и мир, размытый дождем, с удвоенной быстротой погружается и исчезает в них.

Все меняется в комнате на высоком этаже, бледно-желтое закатное освещение вдруг гаснет, и в ней делается почти совершенно темно.

Но вот снова край неба освобождается от туч, и новые белые сумерки озаряют комнату.

Тем временем часы идут, и служащие возвращаются из своих контор, далеко внизу зажигаются фонари, и на потолке призрачно появляется их отражение.

Огромные города продолжают всасывать и выдыхать человеческую пыль. Происходят бесчисленные встречи взглядов, причем всегда одни из них стараются победить или сдаются, потупляются, скользят мимо. Никто не решается ни к кому подойти, и тысячи мечтаний расходятся в разные стороны.

Тем временем меняются времена года, и на крышах распускается весна. Высоко-высоко над улицей она греет розовые квадраты труб и нежные серые металлические поверхности, к которым так хорошо прильнуть в полном одиночестве и закрыть глаза или, примостившись, читать запрещенные родителями книги.

Высоко над миром во мраке ночей на крыши падает снег. Он сперва еле видим, он накопляется, он ровно и однообразно присутствует. Темнеет и тает. Он исчезнет, никогда не виденный человеком.

Потом, почти вровень со снегом, вдруг неожиданно и без переходов приходит лето.

Огромное и лазурное, оно величественно раскрывается и повисает над флагами общественных зданий, над мясистой зеленью бульваров и над пылью и трогательным безвкусием загородных дач.

Но в промежутках бывают еще какие-то странные дни, прозрачные и неясные, полные облаков и голосов; они как-то по-особенному сияют и долго-долго гаснут на розоватой штукатурке маленьких отдаленных домов. А трамваи как-то особенно и протяжно звонят, и пахнут акации тяжелым сладким трупным запахом.

Как огромно лето в опустевших городах, где все полузакрыто и люди медленно движутся как бы в воде. Как прекрасны и пусты небеса над ними, похожие на небеса скалистых гор, дышащие пылью и безнадежностью.

Обливаясь потом, вниз головою, почти без сознания спускался я по огромной реке парижского лета.

Я разгружал вагоны, следил за мчащимися шестернями станков, истерическим движением опускал в кипящую воду сотни и сотни грязных ресторанных тарелок. По воскресеньям я спал на бруствере фортификации в дешевом новом костюме и в желтых ботинках неприличного цвета. После этого я просто спал на скамейках и днем, когда знакомые уходили на работу, на их смятых отельных кроватях в глубине серых и жарких туберкулезных комнат.

Я тщательно брился и причесывался, как все нищие. В библиотеках я читал научные книги в дешевых изданиях с идиотическими подчеркиваниями и замечаниями на полях.

Я писал стихи и читал их соседям по комнатам, которые пили зеленое, как газовый свет, дешевое вино и пели фальшивыми голосами, но с нескрываемой болью, русские песни, слов которых они почти не помнили. После этого они рассказывали анекдоты и хохотали в папиросном тумане.

Я недавно приехал и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила выражение какой-то трансцендентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.

Я странствовал по городу и по знакомым. Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные, вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды.

Почему они все перестали чистить зубы и ходить прямо, эти люди с пожелтевшими лицами? - смеялся Аполлон Безобразов над эмигрантами.

Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24 лет.

В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнувшего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.

Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривая подошвы своих сапог, выворачивая воротничок наизнанку, и тщательно расчесывал пробор - особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что-де ничего-де не случилось.

Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит, не сгорая, а фонари уже желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день.

Но что, собственно, произошло в метафизическом плане оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин Нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек восстает совершенно опозоренный? «Разве не прелестны, - говорил Аполлон Безобразов, - и все эти помятые и выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязно-серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах. И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают у края стоптанной туфли (Ахиллесова пята), и отсутствие перчаток, и нежная засаленность галстуков».