Достоевский записки из мертвого дома скачать epub. «Записки из Мёртвого дома»

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами – одной в городе, другой на кладбище, – города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, – или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, – одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею – как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.

«Записки из Мёртвого дома» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мёртвого дома», – писал Достоевский в 1863 году. Но поскольку тема «Записок из Мёртвого дома» гораздо шире и касается многих общих вопросов народной жизни, то оценки произведения только со стороны изображения острога впоследствии стали огорчать писателя. Среди черновых заметок Достоевского, относящихся к 1876 году, находим такую: «В критике «Записки из Мёртвого дома» значат, что Достоевский облачал остроги, но теперь оно устарело. Так говорили в книжном магазине, предлагая другое, ближайшее обличение острогов».

Внимание мемуариста в «Записках из Мёртвого дома» сосредоточено не столько на собственных переживаниях, сколько на жизни и характерах окружающих Подобно Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных », Горянчиков почти целиком занят судьбами других людей, его повествование преследует одну цель: «Представить весь наш острог и все, что я прожил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине». Каждая глава, будучи частью целого, представляет собой совершенно законченное произведение, посвященное, как и вся книга, общей жизни острога. Этой основной задаче подчинено и изображение отдельных характеров.

В повести много массовых сцен. Стремление Достоевского сделать центром внимания не индивидуальные характеристики, а общую жизнь массы людей создает эпический стиль «Записок из Мёртвого дома».

Ф. М. Достоевский. Записки из мертвого дома (часть 1). Аудиокнига

Тема произведения выходит далеко за пределы сибирской каторги. Рассказывая истории арестантов или просто размышляя о нравах острога, Достоевский обращается к причинам преступлений, совершенных там, на «воле». И всякий раз при сравнении вольных и каторжных выходит, что разница не так уж велика, что «люди везде люди», что и каторжники живут по тем же общим законам, точнее сказать, что и вольные люди живут по законам каторжным. Не случайно поэтому иные преступления даже специально совершаются с целью попасть в острог «и там избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле».

Устанавливая сходные черты между жизнью каторжной и «вольной», Достоевский касается прежде всего самых главных социальных вопросов: об отношении народа к дворянам и администрации, о роли денег, о роли труда и т. д. Как это было видно из первого письма Достоевского по выходе из острога, его глубоко потрясло враждебное отношение арестантов к каторжникам из дворян. В «Записках из Мёртвого дома» это широко показано и социально объяснено: «Да-с, дворян они не любят, особенно политических... Во-первых, вы и народ другой, на них непохожий, а во-вторых, они все прежде были или помещичьи, или военного звания. Сами посудите, могут ли они вас полюбить-с?»

Особенно выразительна в этом отношении глава «Претензия». Характерно, что, несмотря на всю тяжесть своего положения как дворянина, рассказчик понимает и целиком оправдывает ненависть арестантов к дворянам, которые, выйдя из острога, опять перейдут во враждебное народу сословие. Эти же чувства проявляются и в отношении простонародья к администрации, ко всему официальному. Даже к докторам госпиталя арестанты относились с предубеждением, «потому что лекаря все-таки господа».

С замечательным мастерством созданы в «Записках из Мёртвого дома» образы людей из народа. Это чаще всего натуры сильные и цельные, тесно спаянные со своей средой, чуждые интеллигентской рефлексии. Именно потому, что в прежней своей жизни эти люди были придавлены и унижены, потому что на преступления их чаще всего толкали социальные причины, в душе их нет раскаяния, а есть лишь твердое сознание своего права.

Достоевский убежден, что прекрасные природные качества людей, заключенных в остроге, в других условиях могли бы развиться совершенно иначе, найти себе другое применение. Гневным обвинением всему общественному укладу звучат слова Достоевского о том, что в остроге оказались лучшие люди из народа: «Погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?»

Однако положительными героями Достоевский рисует не бунтарей, а смиренников, он даже утверждает, что бунтарские настроения постепенно угасают в остроге. Любимыми героями Достоевского в «Записках из Мёртвого дома» становятся тихий и ласковый юноша Алей, добрая вдова Настасья Ивановна, старик старообрядец, решивший пострадать за веру. Говоря, например, о Настасье Ивановне, Достоевский, не называя имен, полемизирует с теорией разумного эгоизма Чернышевского : «Говорят иные (я слышал и читал это), что высочайшая любовь к ближнему есть в то же время и величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм, – никак не пойму».

В «Записках из Мёртвого дома» впервые сформировался тот нравственный идеал Достоевского, который он потом не уставал пропагандировать, выдавая его за идеал народный. Личная честность и благородство, религиозное смирение и деятельная любовь – вот главные черты, которыми наделяет Достоевский своих излюбленных героев. Создавая впоследствии князя Мышкина («Идиот »), Алешу («Братья Карамазовы »), он в сущности развивал тенденции, заложенные еще в «Записках из Мёртвого дома». Эти тенденции, роднящие «Записки» с творчеством «позднего» Достоевского, не могли еще быть замечены критикой шестидесятых годов, но после всех последующих произведений писателя они стали очевидны. Характерно, что на эту сторону «Записок из Мёртвого дома» обратил особенное внимание Л. Н. Толстой , подчеркнувший, что здесь Достоевский близок к его собственным убеждениям. В письме к Страхову от 26 сентября 1880 г. он писал: «На днях нездоровилось, и я читал «Мёртвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина . Не тон, а точка зрения удивительна: искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

Введение

Александра Петровича Горянчикова я встретил в маленьком сибирском городке. Родившись в России дворянином, он стал ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены. Отбыв 10 лет каторги, он доживал свой век в городке К. Это был бледный и худой человек лет тридцати пяти, маленький и тщедушный, нелюдимый и мнительный. Проезжая однажды ночью мимо его окон, я заметил в них свет и решил, что он что-то пишет.

Вернувшись в городок месяца через три, я узнал, что Александр Петрович умер. Его хозяйка отдала мне его бумаги. Среди них была тетрадка с описанием каторжной жизни покойного. Эти записки - «Сцены из Мёртвого дома», как он их называл, - показались мне любопытными. На пробу выбираю несколько глав.

I. Мёртвый дом

Острог стоял у крепостного вала. Большой двор был обнесён забором из высоких заострённых столбов. В ограде были крепкие ворота, охраняемые часовыми. Здесь был особенный мир, со своими законами, одеждой, нравами и обычаями.

По сторонам широкого внутреннего двора тянулись две длинные одноэтажные казармы для арестантов. В глубине двора - кухня, погреба, амбары, сараи. В середине двора ровная площадка для поверок и перекличек. Между строениями и забором оставалось большое пространство, где некоторые заключённые любили побыть одни.

На ночь нас запирали в казарме, длинной и душной комнате, освещённой сальными свечами. Зимой запирали рано, и в казарме часа четыре стоял гам, хохот, ругательства и звон цепей. Постоянно в остроге находилось человек 250. Каждая полоса России имела тут своих представителей.

Большая часть арестантов - ссыльно-каторжные гражданского разряда, преступники, лишённые всяких прав, с заклеймёнными лицами. Они присылались на сроки от 8 до 12 лет, а потом рассылались по Сибири на поселение. Преступники военного разряда присылались на короткие сроки, а потом возвращались туда, откуда пришли. Многие из них возвращались в острог за повторные преступления. Этот разряд назывался «всегдашним». В «особое отделение» преступники присылались со всей Руси. Они не знали своего срока и работали больше остальных каторжников.

Декабрьским вечером я вошёл в этот странный дом. Мне надо было привыкнуть к тому, что я никогда не буду один. О прошлом арестанты говорить не любили. Большинство умело читать и писать. Разряды различались по разноцветной одежде и по-разному выбритым головам. Большинство каторжан были угрюмыми, завистливыми, тщеславными, хвастливыми и обидчивыми людьми. Больше всего ценилась способность ничему не удивляться.

По казармам велись бесконечные сплетни и интриги, но против внутренних уставов острога никто не смел восставать. Бывали характеры выдающиеся, подчинявшиеся с трудом. Приходили в острог люди, которые совершали преступления из тщеславия. Такие новички быстро понимали, что здесь удивлять некого, и попадали в общий тон особого достоинства, который был принят в остроге. Ругательство было возведено в науку, которую развивали беспрерывные ссоры. Сильные люди в ссоры не вступали, были рассудительны и послушны, - это было выгодно.

Каторжную работу ненавидели. Многие в остроге имели своё собственное дело, без которого не смогли бы выжить. Арестантам запрещалось иметь инструменты, но начальство смотрело на это сквозь пальцы. Тут встречались всевозможные ремёсла. Заказы работ добывались из города.

Деньги и табак спасали от цинги, а работа спасала от преступлений. Несмотря на это, и работа и деньги запрещались. По ночам производились обыски, отбиралось всё запрещённое, поэтому деньги сразу пропивались.

Тот, кто ничего не умел, становился перекупщиком или ростовщиком. под залог принимались даже казённые вещи. Почти у каждого был сундук с замком, но это не спасало от воровства. Были и целовальники, торговавшие вином. Бывшие контрабандисты быстро находили применение своему мастерству. Был ещё один постоянный доход, - подаяние, которое всегда делилось поровну.

II. Первые впечатления

Вскоре я понял, что тяжесть каторжной работы работы состояла в том, что она - вынужденная и бесполезная. Зимой казённой работы было мало. Все возвращались в острог, где своим ремеслом занималась только треть арестантов, остальные сплетничали, пили и играли в карты.

По утрам в казармах было душно. В каждой казарме был арестант, который назывался парашником и не ходил на работу. Он должен был мыть нары и полы, выносить ночной ушат и приносить два ведра свежей воды - для умывания, и для питья.

Поначалу на меня смотрели косо. Бывших дворян в каторге никогда не признают за своих. Особенно доставалось нам на работе, за то, что у нас было мало сил, и мы не могли им помогать. Польских шляхтичей, которых было человек пять, не любили ещё больше. Русских дворян было четверо. Один - шпион и доносчик, другой - отцеубийца. Третьим был Аким Акимыч, высокий, худощавый чудак, честный, наивный и аккуратный.

Служил он офицером на Кавказе. Один соседний князёк, считавшийся мирным, напал ночью на его крепость, но неудачно. Аким Акимыч расстрелял этого князька перед своим отрядом. Его приговорили к смертной казни, но смягчили приговор и сослали в Сибирь на 12 лет. Арестанты уважали Акима Акимыча за аккуратность и умелость. Не было ремесла, которого бы он не знал.

Дожидаясь в мастерской смены кандалов, я расспросил Акима Акимыча о нашем майоре. Он оказался непорядочным и злым человеком. На арестантов он смотрел как на своих врагов. В остроге его ненавидели, боялись как чумы и даже хотели убить.

Между тем в мастерскую явились несколько калашниц. До зрелого возраста они продавали калачи, которые пекли их матери. Повзрослев, они продавали совсем другие услуги. Это было сопряжено с большими трудностями. Надо было выбрать время, место, назначить свидание и подкупить конвойных. Но всё-таки мне удавалось иногда быть свидетелем любовных сцен.

Обедали арестанты посменно. В первый мой обед между арестантами зашла речь о каком-то Газине. Поляк, который сидел рядом, рассказал, что Газин торгует вином и пропивает заработанное. Я спросил, почему многие арестанты на меня смотрят косо. Он объяснил, что они злятся на меня за то, что я дворянин, многие из них хотели бы унизить меня, и добавил, что я ещё не раз встречу неприятности и брань.

III. Первые впечатления

Арестанты ценили деньги наравне со свободой, но их было трудно сохранить. Либо деньги отбирал майор, либо их крали свои. Впоследствии мы отдавали деньги на хранение старику староверу, поступившему к нам из стародубовских слобод.

Это был маленький, седенький старичок лёг шестидесяти, спокойный и тихий, с ясными, светлыми глазами в окружении мелких лучистых морщинок. Старик, вместе с другими фанатиками, поджог единоверческую церковь. Как один из зачинщиков он был сослан на каторгу. Старик был зажиточным мещанином, дома оставил семью, но с твёрдостью пошёл в ссылку, считая её «мукою за веру». Арестанты уважали его и были уверены, что старик не может украсть.

В остроге было тоскливо. Арестантов тянуло закутить на весь капитал, чтобы забыть свою тоску. Иногда человек работал по нескольку месяцев только для того, чтоб в один день спустить весь заработок. Многие из них любили заводить себе яркие обновки и ходить в праздники по казармам.

Торговля вином было делом рискованным, но выгодным. В первый раз целовальник сам проносил в острог вино и выгодно его продавал. После второго и третьего раза он основывал настоящую торговлю и заводил агентов и помощников, которые рисковали вместо него. Агентами обычно становились промотавшиеся гуляки.

В первые дни моего заключения я заинтересовался молодым арестантом по имени Сироткин. Ему было не более 23-х лет. Он считался одним из самых опасных военных преступников. В острог он попал за то, что убил своего ротного командира, который всегда был им недоволен. Сироткин дружил с Газиным.

Газин был татарин, очень сильный, высокий и мощный, с непропорционально огромной головой. В остроге говорили, что он беглый военный из Нерчинска, в Сибирь был сослан не раз, и наконец попал в особое отделение. В остроге он вёл себя благоразумно, ни с кем не ссорился и был необщителен. Было заметно, что он неглуп и хитёр.

Всё зверство натуры Газина проявлялось, когда он напивался. Он приходил в страшную ярость, хватал нож и бросался на людей. Арестанты нашли способ справляться с ним. Человек десять бросались на него и начинали бить, пока он не терял сознания. Потом его заворачивали в полушубок и относили на нары. Наутро он вставал здоровый и выходил на работу.

Ввалившись в кухню, Газин стал придираться ко мне и моему товарищу. Видя, что мы решили молчать, он задрожал от бешенства, схватил тяжёлый лоток для хлеба и замахнулся. Несмотря на то, что убийство грозило неприятностями всему острогу, все притихли и выжидали - до такой степени была сильна в них ненависть к дворянам. Только он хотел опустить лоток, кто-то крикнул, что украли его вино, и он бросился из кухни.

Весь вечер меня занимала мысль о неравенстве наказания за одни и те же преступления. Иногда преступления нельзя сравнивать. Например, один зарезал человека просто так, а другой убил, защищая честь невесты, сестры, дочери. Ещё одно различие - в наказанных людях. Человек образованный, с развитой совестью, сам себя осудит за своё преступление. Другой даже не думает о совершённом им убийстве и считает себя правым. Бывают и такие, которые совершают преступления, чтоб попасть в каторгу и избавиться от тяжёлой жизни на воле.

IV. Первые впечатления

После последней поверки из начальства в казарме оставались инвалид, наблюдающий за порядком, и старший из арестантов, назначаемый плац-майором за хорошее поведение. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч. На инвалида арестанты не обращали внимания.

Каторжное начальство всегда относилось к арестантам с опаской. Арестанты сознавали, что их боятся, и это придавало им куражу. Самый лучший начальник для арестантов тот, кто их не боится, а самим арестантам приятно такое доверие.

Вечером наша казарма приняла домашний вид. Кучка гуляк засела вокруг коврика за карты. В каждой казарме был арестант, который сдавал напрокат коврик, свечу и засаленные карты. Всё это называлось «майдан». Прислужник при майдане стоял на карауле всю ночь и предупреждал о появлении плац-майора или караульных.

Моё место было на нарах у двери. Рядом со мной помещался Аким Акимыч. Слева размещалась кучка кавказских горцев, осуждённых за грабежи: трое дагестанских татар, два лезгина и один чеченец. Дагестанские татары были родными братьями. Самому младшему, Алею, красивому парню с большими чёрными глазами, было около 22-х лет. На каторгу они попали за то, что ограбили и зарезали армянского купца. Братья очень любили Алея. Несмотря на внешнюю мягкость, у Алея был сильный характер. Он был справедлив, умён и скромен, избегал ссор, хотя умел за себя постоять. За несколько месяцев я научил его говорить по-русски. Алей освоил несколько ремёсел, и братья гордились им. С помощью Нового завета я научил его читать и писать по-русски, чем заслужил благодарность его братьев.

Поляки на каторге составляли отдельную семью. Некоторые из них были образованные. Образованный человек в каторге должен привыкнуть к чужой для него среде. Часто одинаковое для всех наказание становится для него вдесятеро мучительней.

Из всех каторжных поляки любили только еврея Исайя Фомича, похожего на общипанного цыплёнка человека лет 50-ти, маленького и слабого. Пришёл он по обвинению в убийстве. В каторге жить ему было легко. Будучи ювелиром, он был завален работой из города.

Ещё в нашей казарме было четыре старообрядца; несколько малороссов; молоденький каторжный лет 23-х, убивший восемь человек; кучка фальшивомонетчиков и несколько мрачных личностей. Все это мелькнуло передо мной в первый вечер моей новой жизни среди дыма и копоти, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота.

V. Первый месяц

Через три дня я вышел на работу. В то время среди враждебных лиц я не мог разглядеть ни одного доброжелательного. Приветливей всех был со мной Аким Акимыч. Рядом со мной был ещё один человек, которого я хорошо узнал только через много лет. Это был арестант Сушилов, который мне прислуживал. У меня был и другой прислужник, Осип, один из четырёх поваров, выбранных арестантами. Повара не ходили на работу, и в любой момент могли отказаться от этой должности. Осипа выбирали несколько лет подряд. Он был человек честный и кроткий, хотя и пришёл за контрабанду. Вместе с другими поварами он торговал вином.

Осип готовил мне еду. Сушилов сам стал мне стирать, бегать по разным поручениям и чинить мою одежду. Он не мог не служить кому-нибудь. Сушилов был человек жалкий, безответный и забитый от природы. Разговор давался ему с большим трудом. Он был среднего роста и неопределённой внешности.

Арестанты посмеивались над Сушиловым потому, что он сменился по дороге в Сибирь. Смениться - значит поменяться с кем-нибудь именем и участью. Обычно это делают арестанты, имеющие большой срок каторги. Они находят таких недотёп, как Сушилов, и обманывают их.

Я смотрел на каторгу с жадным вниманием, меня поражали такие явления, как встреча с арестантом А-вым. Он был из дворян и доносил нашему плац-майору обо всём, что делается в остроге. Поссорившись с родными, А-ов покинул Москву и прибыл в Петербург. Чтоб добыть денег, он пошёл на подлый донос. Его обличили и сослали в Сибирь на десять лет. Каторга развязала ему руки. Ради удовлетворения своих зверских инстинктов он был готов на всё. Это было чудовище, хитрое, умное, красивое и образованное.

VI. Первый месяц

В переплёте Евангелия у меня было спрятано несколько рублей. Эту книгу с деньгами подарили мне в Тобольске другие ссыльные. Есть в Сибири люди, которые бескорыстно помогают ссыльным. В городе, где находился наш острог, жила вдова, Настасья Ивановна. Многого она сделать не могла из-за бедности, но мы чувствовали, что там, за острогом, у нас есть друг.

В эти первые дни я думал о том, как поставлю себя в остроге. Я решил поступать, как велит совесть. На четвёртый день меня отправили разбирать старые казённые барки. Этот старый материал ничего не стоил, и арестанты посылались для того, чтобы не сидеть сложа руки, что и сами арестанты хорошо понимали.

За работу принялись вяло, нехотя, неумело. Через час пришёл кондуктор и объявил урок, выполнив который можно будет идти домой. Арестанты быстро принялись за дело, и пошли домой усталые, но довольные, хоть и выиграли всего каких-то полчаса.

Я везде мешал, меня чуть ли не с бранью отгоняли прочь. Когда же я отошёл в сторонку, тотчас закричали, что я плохой работник. Они были рады поиздеваться над бывшим дворянчиком. Несмотря на это, я решил держать себя как можно проще и независимее, не боясь их угроз и ненависти.

По их понятиям, я должен был вести себя как дворянин-белоручка. Они ругали бы меня за это, но уважали бы про себя. Такая роль была не для меня; я пообещал себе не принижать перед ними ни моего образования, ни образа мыслей. Если бы я стал подлизываться и фамильярничать с ними, они подумали бы, что я делаю это из страха, и с презрением обошлись бы со мной. Но и замыкаться перед ними мне не хотелось.

Вечером я скитался один за казармами и вдруг увидал Шарика, нашу острожную собаку, довольно большую, чёрную с белыми пятнами, с умными глазами и пушистым хвостом. Я погладил её и дал ей хлеба. Теперь, возвращаясь с работы, я спешил за казармы с визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову, и сладко-горькое чувство щемило мне сердце.

VII. Новые знакомства. Петров

Я стал привыкать. Я уже не слонялся по острогу как потерянный, любопытные взгляды каторжан не останавливались на мне так часто. Меня поражало легкомыслие каторжников. Свободный человек надеется, но он живёт, действует. Надежда заключённого - совсем другого рода. Даже страшные преступники, прикованные к стене цепью, мечтают пройтись по двору острога.

За любовь к работе каторжники насмехались надо мной, но я знал, что работа меня спасёт, и не обращал на них внимания. Инженерное начальство облегчало работу дворянам, как людям слабым и неумелым. Обжигать и толочь алебастр назначали человека три-четыре во главе с мастером Алмазовым, суровым, смуглым и сухощавым человеком в летах, необщительным и брюзгливым. Другая работа, на которую меня посылали, - вертеть точильное колесо в мастерской. Если вытачивали что-нибудь большое, мне в помощь посылали ещё одного дворянина. Эта работа в продолжение нескольких лет оставалась за нами.

Постепенно стал расширяться круг моих знакомств. Первым стал посещать меня арестант Петров. Он жил в особом отделении, в самой отдалённой от меня казарме. Петров был невысокого роста, крепкого сложения, с приятным широкоскулым лицом и смелым взглядом. Ему было лет 40. Говорил он со мной непринуждённо, держал себя порядочно и деликатно. Такие отношения продолжались между нами несколько лет и никогда не становились ближе.

Петров был самым решительным и бесстрашным из всех каторжников. Его страсти, как горячие угли, были посыпаны золою и тихо тлели. Он ссорился редко, но ни с кем не был дружен. Его всё интересовало, но он ко всему оставался равнодушен и слонялся по острогу без дела. Такие люди резко проявляют себя в критические минуты. Они не зачинщики дела, но главные его исполнители. Они первые перескакивают через главное препятствие, все бросаются за ними и слепо идут до последней черты, где и кладут свои головы.

VIII. Решительные люди. Лучка

Решительных людей в каторге было мало. Сначала я сторонился этих людей, но потом изменил свои взгляды даже на самых страшных убийц. О некоторых преступлениях трудно было составить мнение, так много было в них странного.

Арестанты любили похвалиться своими «подвигами». Однажды я услышал рассказ о том, как арестант Лука Кузьмич для своего удовольствия убил одного майора. Этот Лука Кузьмич был маленький, тоненький, молоденький арестантик из хохлов. Он был хвастлив, заносчив, самолюбив, каторжники его не уважали и называли Лучкой.

Свою историю Лучка рассказывал тупому и ограниченному, но доброму парню, соседу по нарам, арестанту Кобылину. Лучка рассказывал громко: ему хотелось, чтобы все его слышали. Это случилось во время пересылки. С ним сидело человек 12 хохлов, высоких, здоровых, но смирных. Еда плохая, да майор ими вертит, как его милости угодно. Взбудоражил Лучка хохлов, потребовали майора, а сам ещё с утра у соседа нож взял. Вбежал майор, пьяный, кричит. «Я царь, я и бог!» Лучка подобрался поближе, да и воткнул ему нож в живот.

К несчастью, такие выражения, как: «Я царь, я и бог», употреблялись многими офицерами, особенно теми, кто вышел из нижних чинов. Перед начальством они подобострастны, но для подчинённых они становятся неограниченными повелителями. Это очень раздражает арестантов. Каждый арестант, как бы он ни был унижен, требует уважения к себе. Я видел, какое действие благородные и добрые офицеры производили на этих униженных. Они, как дети, начинали любить.

За убийство офицера Лучке дали 105 плетей. Хоть Лучка и убил шесть человек, но в остроге его никто не боялся, хотя в душе он мечтал прослыть страшным человеком.

IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина

Дня за четыре до Рождества нас повели в баню. Больше всех радовался Исай Фомич Бумштейн. Казалось, он совсем не жалел, что попал на каторгу. Он делал только ювелирную работу и жил богато. Городские евреи покровительствовали ему. По субботам он ходил под конвоем в городскую синагогу и ожидал окончания своего двенадцатилетнего срока, чтобы жениться. В нем была смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Исай Фомич служил всем для развлечения. Он понимал это и гордился своим значением.

В городе были только две публичные бани. Первая была платная, другая - ветхая, грязная и тесная. В эту баню нас и повели. Арестанты радовались тому, что выйдут из крепости. В бане нас разделили на две смены, но, несмотря на это, было тесно. Петров помог мне раздеться, - из-за кандалов это было трудным делом. Арестантам выдавалось по маленькому кусочку казённого мыла, но тут же, в предбаннике, кроме мыла, можно было купить сбитень, калачи и горячую воду.

Баня была похожа на ад. В маленькую комнату набилось человек сто. Петров купил место на лавке у какого-то человека, который тотчас же юркнул под лавку, где было темно, грязно и всё было занято. Всё это орало и гоготало под звон цепей, волочившихся по полу. Грязь лилась со всех сторон. Баклушин подносил горячую воду, а Петров вымыл меня с такими церемониями, точно я был фарфоровый. Когда мы пришли домой, я угостил его косушкой. Баклушина я позвал к себе на чай.

Баклушина все любили. Это был высокий парень, лет 30-ти, с молодцеватым и простодушным лицом. Он был полон огня и жизни. Познакомившись со мной, Баклушин рассказал, что он из кантонистов, служил в пионерах и был любим некоторыми высокими лицами. Он даже книжки читал. Придя ко мне на чай, он объявил мне, что скоро состоится театральное представление, которое арестанты устраивали в остроге по праздникам. Баклушин был одним из главных зачинщиков театра.

Баклушин рассказал мне, что служил унтер-офицером в гарнизонном батальоне. Там он влюбился в немку, прачку Луизу, которая жила с тёткой, и надумал на ней жениться. Изъявил желание жениться на Луизе и её дальний родственник, немолодой и богатый часовщик, немец Шульц. Луиза не была против этого брака. Через несколько дней стало известно, что Шульц заставил Луизу поклясться не встречаться с Баклушиным, что немец держит их с тёткой в чёрном теле, и что тётка встретится с Шульцем в воскресенье в его магазине, чтобы окончательно обо всём договориться. В воскресенье Баклушин взял пистолет, пошёл в магазин и застрелил Шульца. Две недели после этого он был счастлив с Луизой, а потом его арестовали.

X. Праздник Рождества Христова

Наконец наступил праздник, от которого все чего-то ожидали. К вечеру инвалиды, ходившие на базар, принесли много всякой провизии. Даже самые бережливые арестанты хотели достойно отметить Рождество. В этот день арестантов не посылали на работы, таких дней было три в году.

У Акима Акимыча не было семейных воспоминаний - он вырос сиротой в чужом доме и с пятнадцати лет пошёл на тяжёлую службу. Не был он и особенно религиозен, поэтому готовился встретить Рождество не с тоскливыми воспоминаниями, а с тихим благонравием. Он не любил задумываться и жил по установленным навсегда правилам. Только один раз в жизни он попробовал пожить своим умом - и попал на каторгу. Он вывел из этого правило - никогда не рассуждать.

В военной казарме, где нары стояли только вдоль стен, священник провёл рождественскую службу и освятил все казармы. Сразу после этого приехали плац-майор и комендант, которого у нас любили и даже уважали. Они обошли все казармы и всех поздравили.

Постепенно народ разгуливался, но трезвых оставалось гораздо больше, и было кому присмотреть за пьяными. Газин был трезв. Он намеревался гулять в конце праздника, собрав все денежки из арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Многие расхаживали с собственными балалайками, в особом отделении образовался даже хор человек из восьми.

Между тем начинались сумерки. Среди пьянства проглядывали грусть и тоска. Народ хотел весело провести великий праздник, - и какой тяжёлый и грустный был этот день почти для каждого. В казармах становилось невыносимо и омерзительно. Мне было грустно и жалко их всех.

XI. Представление

На третий день праздника состоялось представление в нашем театре. Нам было неизвестно, знал ли о театре наш плац-майор. Такому человеку, как плац-майор, надо было обязательно что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права. Старший унтер-офицер не противоречил арестантам, взяв с них слово, что все будет тихо. Афишу написал Баклушин для господ офицеров и благородных посетителей, удостоивших наш театр своим посещением.

Первая пьеса называлась «Филатка и Мирошка соперники», в которой Баклушин играл Филатку, а Сироткин - Филаткину невесту. Вторая пьеса называлась «Кедрил-обжора». В заключение представлялась «пантомима под музыку».

Театр устроили в военной казарме. Половина комнаты была отдана зрителям, на другой половине была сцена. Занавес, натянутый поперёк казармы, был расписан масляной краской и сшит из холста. Перед занавесом стояли две скамейки и несколько стульев для офицеров и посторонних посетителей, которые не переводились в течение всего праздника. Позади скамеек стояли арестанты, и теснота там была невероятная.

Толпа зрителей, сдавленная со всех сторон, с блаженством на лице ожидала начала представления. Отблеск детской радости сиял на клеймёных лицах. Арестанты были в восторге. Им позволили повеселиться, забыть о кандалах и долгих годах заключения.

Часть вторая

I. Госпиталь

После праздников я заболел и отправился в наш военный госпиталь, в главном корпусе которого располагались 2 арестантские палаты. Заболевшие арестанты объявляли о своей болезни унтер-офицеру. Их записывали в книгу и отсылали с конвойным в батальонный лазарет, где действительно больных доктор записывал в госпиталь.

Назначением лекарств и распределением порций занимался ординатор, который заведовал арестантскими палатами. Нас одели в госпитальное бельё, я прошёл по чистому коридору и очутился в длинной, узкой комнате, где стояли 22 деревянные кровати.

Тяжелобольных было немного. Справа от меня лежал фальшивомонетчик, бывший писарь, незаконный сын отставного капитана. Это был коренастый парень лет 28-ми, неглупый, развязный, уверенный в своей невиновности. Он подробно рассказал мне о порядках в госпитале.

Вслед за ним ко мне подошёл больной из исправительной роты. Это был уже седой солдат по имени Чекунов. Он стал прислуживать мне, чем вызвал несколько ядовитых насмешек у чахоточного больного по фамилии Устьянцев, который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, настоянного на табаке, и отравился. Я почувствовал, что его злость направлена скорее на меня, чем на Чекунова.

Здесь были собраны все болезни, даже венерические. Было и несколько, пришедших просто «отдохнуть». Доктора пускали их из сострадания. Внешне палата была относительно чистой, но внутренней чистотой у нас не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо. Наказанных шпицрутенами встречали у нас очень серьёзно и молча ухаживали за несчастными. Фельдшера знали, что сдают битого в опытные руки.

После вечернего посещения доктора палату запирали, внеся в неё ночной ушат. Ночью арестантов из палат не выпускали. Эта бесполезная жестокость объяснялась тем, что арестант выйдет ночью в сортир и убежит, несмотря на то, что там окно с железной решёткой, а до сортира арестанта сопровождает вооружённый часовой. Да и куда бежать зимой в больничной одежде. От кандалов каторжника не избавляет никакая болезнь. Для больных кандалы слишком тяжелы, и эта тяжесть усугубляет их страдания.

II. Продолжение

Доктора обходили палаты утром. Перед ними посещал палату наш ординатор, молодой, но знающий лекарь. Много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, несмотря на всеобщее недоверие к медицине. Когда ординатор замечал, что арестант пришёл отдохнуть от работы, он записывал ему несуществующую болезнь и оставлял лежать. Старший доктор был гораздо суровее ординатора, и за это его у нас уважали.

Некоторые больные просились на выписку с не зажившей от первых палок спиной, чтобы поскорее выйти из-под суда. Вынести наказание некоторым помогала привычка. Арестанты с необыкновенным добродушием рассказывали о том, как их били, и о тех, кто их бил.

Однако не все рассказы были хладнокровны и равнодушны. Про поручика Жеребятникова рассказывали с негодованием. Это был человек лет 30-ти, высокий, жирный, с румяными щеками, белыми зубами и раскатистым смехом. Он любил сечь и наказывать палками. Поручик был утончённым гурманом в исполнительном деле: он изобретал разные противоестественные вещи, чтоб приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу.

О поручике Смекалове, который был командиром при нашем остроге, вспоминали с радостью и наслаждением. Русский народ готов забыть любые муки за одно ласковое слово, но поручик Смекалов приобрёл особенную популярность. Был он человек простой, даже по-своему добрый и его у нас признавали за своего.

III. Продолжение

В госпитале я получил наглядное представление обо всех видах наказаний. В наши палаты сводились все наказанные шпицрутенами. Мне хотелось знать все степени приговоров, я старался представить психологическое состояние идущих на казнь.

Если назначенное число ударов арестант не выдерживал, то по приговору лекаря ему делили это число на несколько частей. Саму казнь арестанты переносили мужественно. Я заметил, что розги в большом количестве - самое тяжёлое наказание. С пятисот розог можно засечь человека до смерти, а пятьсот палок можно перенести без опасности для жизни.

Свойства палача есть почти в каждом человеке, но развиваются они неравномерно. Палачи бывают двух видов: добровольные и подневольные. К подневольному палачу народ испытывает безотчётный, мистический страх.

Подневольный палач - это ссыльный арестант, поступивший в ученики к другому палачу и оставленный навсегда при остроге, где он имеет своё хозяйство и находится под охраной. У палачей есть деньги, они хорошо питаются, пьют вино. Слабо наказать палач не может; но за взятку он обещает жертве, что не прибьёт ее очень больно. Если на его предложение не соглашаются, он наказывает варварски.

Лежать в госпитале было скучно. Приход новичка всегда производил оживление. Радовались даже сумасшедшим, которых приводили на испытание. Подсудимые прикидывались сумасшедшими, чтобы избавиться от наказания. Некоторые из них, покуролесив два-три дня, утихали и просились на выписку. Настоящие сумасшедшие были наказанием для всей палаты.

Тяжелобольные любили лечиться. Кровопускания принимались с удовольствием. Наши банки были особого рода. Машинку, которой рассекается кожа, фельдшер потерял или испортил, и вынужден был делать 12 надрезов для каждой банки ланцетом.

Самое грустное время наступало поздним вечером. Становилось душно, вспоминались яркие картины прошлой жизни. Однажды ночью я услышал рассказ, который показался мне горячечным сном.

IV. Акулькин муж

Поздней ночью я проснулся и услышал, как неподалёку от меня двое шептались между собой. Рассказчик Шишков был ещё молодой, лет 30-ти, гражданский арестант, пустой, взбалмошный и трусоватый человек небольшого роста, худощавый, с беспокойными или тупо задумчивыми глазами.

Речь шла об отце жены Шишкова, Анкудиме Трофимыче. Это был богатый и уважаемый старик 70-ти лет, имел торги и большую заимку, держал троих работников. Анкудим Трофимыч был женат второй раз, имел двух сыновей и старшую дочь Акулину. Её любовником считался друг Шишкова Филька Морозов. У Фильки в ту пору умерли родители, и он собирался прогулять наследство и податься в солдаты. Жениться на Акульке он не желал. Шишков тогда тоже похоронил отца, а его мать работала на Анкудима - пекла пряники на продажу.

Однажды Филька подбил Шишкова вымазать Акульке ворота дёгтем - не хотел Филька, чтобы она вышла замуж за старого богача, который к ней посватался. Тот услыхал, что про Акульку слухи пошли, - и на попятный. Мать надоумила Шишкова жениться на Акульке - замуж теперь её никто не брал, а приданое за ней хорошее давали.

До самой свадьбы Шишков без просыпу пьянствовал. Филька Морозов грозился ему все ребра сломать, а с женой его спать каждую ночь. Анкудим на свадьбе слёзы лил, знал, что на муки дочь отдаёт. А Шишков ещё до венца плеть с собой припас, и решил натешиться над Акулькой, чтобы знала, как бесчестным обманом замуж выходить.

После свадьбы оставили их с Акулькой в клети. Она сидит белая, ни кровинки в лице от страха. Шишков плеть приготовил и у постели положил, а Акулька невинной оказалась. Стал он перед ней тогда на колени, прощения попросил, и поклялся отомстить Фильке Морозову за позор.

Некоторое время спустя Филька предложил Шишкову продать ему жену. Чтобы заставить Шишкова, Филька пустил слух, что тот не спит с женой, потому что вечно пьян, а жена в это время других принимает. Обидно было Шишкову, и стал он с тех пор жену бить с утра до вечера. Старик Анкудим вступиться приходил, а потом отступился. Матери Шишков вмешиваться не позволял, убить грозился.

Филька тем временем совсем спился и пошёл в наёмники к мещанину, за старшего сына. Жил Филька у мещанина в своё удовольствие, пил, с дочерьми его спал, хозяина за бороду таскал. Мещанин терпел - Филька должен был за его старшего сына в солдаты идти. Когда везли Фильку в солдаты сдавать, увидел он по дороге Акульку, остановился, поклонился ей в землю и прощения попросил за подлость свою. Акулька его простила, а после сказала Шишкову, что теперь больше смерти Фильку любит.

Решил Шишков Акульку убить. На заре запряг телегу, поехал с женой в лес, на глухую заимку и там перерезал ей горло ножом. Напал после этого на Шишкова страх, бросил он и жену, и лошадь, а сам домой к себе по задам забежал, да в баню забился. Вечером нашли мёртвую Акульку и Шишкова в бане отыскали. И вот уже четвёртый год он на каторге.

V. Летняя пора

Приближалась Пасха. Начинались летние работы. Наступающая весна волновала закованного человека, рождала в нём желания и тоску. В это время по всей России начиналось бродяжество. Жизнь по лесам, вольная и полная приключений, имела таинственную прелесть для тех, кто испытал её.

Решается бежать один арестант из ста, остальные девяносто девять только мечтают об этом. Гораздо чаще сбегают подсудимые и осуждённые на долгие сроки. Отбыв два-три года каторги, арестант предпочитает закончить свой срок и выйти на поселение, чем решиться на риск и гибель в случае неудачи. Все эти бегуны к осени сами являются в остроги зимовать, надеясь опять бежать летом.

Беспокойство и тоска моя росли с каждым днём. Ненависть, которую я, дворянин, возбуждал в арестантах, отравляла мою жизнь. На Пасху от начальства нам досталось по одному яйцу и по ломтю пшеничного хлеба. Все было точь-в-точь как на Рождество, только теперь можно было гулять и греться на солнышке.

Летние работы оказались гораздо тяжелее зимних. Арестанты строили, копали землю, клали кирпичи, занимались слесарной, столярной или малярной работой. Я или ходил в мастерскую, или на алебастр, или был подносчиком кирпичей. От работы я становился сильнее. Физическая сила в каторге необходима, а я хотел жить и после острога.

По вечерам арестанты толпами ходили по двору, обсуждая самые нелепые слухи. Стало известно, что из Петербурга едет важный генерал ревизовать всю Сибирь. В это время случилось в остроге одно происшествие, которое не взволновало майора, а доставило ему удовольствие. Один арестант в драке ткнул другого шилом в грудь.

Арестанта, совершившего преступление, звали Ломов. Пострадавший, Гаврилка, был из закоренелых бродяг. Ломов был из зажиточных крестьян К-ского уезда. Все Ломовы жили семьёй, и, кроме законных дел, занимались ростовщичеством, укрывательством бродяг и краденого имущества. Вскоре Ломовы решили, что на них нет управы, и стали всё сильнее рисковать в разных беззаконных предприятиях. Недалеко от деревни у них был большой хутор, где жило человек шесть разбойников-киргизов. Однажды ночью их всех перерезали. Ломовы были обвинены в убийстве своих работников. Во время следствия и суда все состояние их пошло прахом, а дядя и племянник Ломовы попали на нашу каторгу.

Вскоре в остроге объявился Гаврилка, плут и бродяга, который брал вину в смерти киргизов на себя. Ломовы знали, что Гаврилка преступник, но с ним не ссорились. И вдруг дядя Ломов пырнул Гаврилку шилом из-за девки. Ломовы жили в остроге богачами, за что майор их ненавидел. Ломова судили, хотя рана оказалась царапиной. Преступнику добавили срок и провели сквозь тысячу. Майор был доволен.

На второй день по прибытии в город ревизор приехал к нам в острог. Он вошёл сурово и величаво, за ним ввалилась большая свита. Молча обошёл генерал казармы, заглянул на кухню, попробовал щей. Ему указали на меня: дескать, из дворян. Генерал кивнул головой, и минуты через две вышел из острога. Арестанты были ослеплены, озадачены, и остались в недоумении.

VI. Каторжные животные

Покупка Гнедка развлекла арестантов гораздо больше высокого посещения. В остроге полагалась лошадь для хозяйственных нужд. В одно прекрасное утро она издохла. Майор приказал немедленно купить новую лошадь. Покупку поручили самим арестантам, среди которых были настоящие знатоки. Это была молоденькая, красивая и крепкая лошадка. Скоро он стал любимцем всего острога.

Арестанты любили животных, но в остроге не позволялось разводить много домашней скотины и птицы. Кроме Шарика в остроге жили ещё две собаки: Белка и Культяпка, которую я принёс с работы ещё щенком.

Гуси у нас завелись случайно. Они забавляли арестантов и даже стали известны в городе. Всем выводком гуси ходили вместе с арестантами на работу. Примыкали они всегда к самой большой партии и на работах паслись неподалёку. Когда партия двигалась обратно в острог, поднимались и они. Но, несмотря на преданность, их всех приказали зарезать.

Козёл Васька появился в остроге маленьким, беленьким козлёнком и стал общим любимцем. Из Васьки вырос большой козел с длинными рогами. Он тоже повадился ходить с нами на работу. Долго бы прожил Васька в остроге, но однажды, возвращаясь во главе арестантов с работы, он попался на глаза майору. Тотчас же было велено зарезать козла, шкуру продать, а мясо отдать арестантам.

Проживал у нас в остроге и орёл. Кто-то принёс его в острог, раненого и измученного. Он прожил у нас месяца три и ни разу не вышел из своего угла. Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому. Чтобы орёл умер на воле, арестанты сбросили его с вала в степь.

VII. Претензия

Мне понадобился почти год, чтобы примириться с жизнью в остроге. Привыкнуть к этой жизни не могли и другие арестанты. Беспокойство, горячность и нетерпеливость составляли самое характерное свойство этого места.

Мечтательность придавала арестантам угрюмый и мрачный вид. Они не любили выставлять свои надежды напоказ. Простодушие и откровенность презирались. И если кто-нибудь начинал мечтать вслух, то его грубо осаживали и осмеивали.

Кроме этих наивных и простоватых болтунов, все остальные разделялись на добрых и злых, угрюмых и светлых. Угрюмых и злых было гораздо больше. Ещё была группа отчаявшихся, их было очень мало. Без стремления к цели не живёт ни один человек. Потеряв цель и надежду, человек превращается в чудовище, а целью у всех была свобода.

Однажды, в жаркий летний день, вся каторга начала строиться на острожном дворе. Я ни о чём не знал, а между тем каторга уже дня три глухо волновалась. Предлогом этого взрыва была еда, которой все были недовольны.

Каторжники сварливы, но поднимаются все вместе редко. Однако в этот раз волнение не прошло даром. В таком деле всегда появляются зачинщики. Это особый тип людей, наивно уверенный в возможность справедливости. Они слишком горячи, чтобы быть хитрыми и расчётливыми, поэтому всегда проигрывают. Вместо главной цели они часто бросаются на мелочи, и это их губит.

В нашем остроге было несколько зачинщиков. Один из них Мартынов, бывший гусар, горячий, беспокойный и подозрительный человек; другой - Василий Антонов, умный и хладнокровный, с наглым взглядом и высокомерной улыбкой; оба честные и правдивые.

Наш унтер-офицер был испуган. Построившись, люди вежливо попросили его сказать майору, что каторга желает с ним говорить. Я тоже вышел строиться, думая, что происходит какая-то проверка. Многие смотрели на меня с удивлением и зло насмехались надо мной. В конце концов, Куликов подошёл ко мне, взял за руку и вывел из рядов. Озадаченный, я пошёл на кухню, где было много народу.

В сенях мне встретился дворянин Т-вский. Он объяснил мне, что если мы там будем, нас обвинят в бунте и отдадут по суд. Аким Акимыч и Исай Фомич тоже не принимали участия в волнениях. Были тут все острожные поляки и несколько угрюмых, суровых арестантов, убеждённых, что ничего хорошего из этого дела не выйдет.

Майор влетел злой, за ним шёл писарь Дятлов, фактически управлявший острогом и имевший влияние на майора, хитрый, но неплохой человек. Через минуту один арестант отправился в кордегардию, потом другой и третий. Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. Здесь ему сказали, что не имеют претензий. Он немедленно доложил майору, который велел переписать нас отдельно от недовольных. Бумага и угроза отдать недовольных под суд подействовала. Все вдруг оказались всем довольны.

Назавтра же еда улучшилась, хотя и ненадолго. Майор стал чаще навещать острог и находить беспорядки. Арестанты долго ещё не могли успокоится, были растревожены и озадачены. Многие подсмеивались сами над собой, точно казня себя за претензию.

В тот же вечер я спросил у Петрова, не сердятся ли арестанты на дворян за то, что они не вышли вместе со всеми. Он не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял, что меня никогда не примут в товарищество. В вопросе Петрова: «Какой же вы нам товарищ?» - слышалась неподдельная наивность и простодушное недоумение.

VIII. Товарищи

Из трёх дворян, находившихся в остроге, я общался только с Акимом Акимычем. Он был добрый человек, помогал мне советами и кое-какими услугами, но иногда нагонял на меня тоску своим ровным, чинным голосом.

Кроме этих троих русских, в моё время перебывало у нас восемь человек поляков. Лучшие из них были болезненные и нетерпимые. Образованных было только трое: Б-ский, М-кий и старик Ж-кий, бывший профессор математики.

Некоторые из них были присланы на 10-12 лет. С черкесами и татарами, с Исаем Фомичом они были ласковы и приветливы, но избегали остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их уважение.

Высшее начальство в Сибири относилось к дворянам-преступникам иначе, чем к остальным ссыльным. Вслед за высшим начальством привыкли к этому и низшие командиры. Второй разряд каторги, где я находился, был гораздо тяжелее остальных двух разрядов. Устройство этого разряда было военным, очень похожим на арестантские роты, о которых все говорили с ужасом. На дворян в нашем остроге начальство смотрело осторожнее и не наказывало так часто, как простых арестантов.

Облегчение в работе нам попробовали сделать только один раз: я и Б-кий целых три месяца ходили в инженерную канцелярию в качестве писарей. Это случилось ещё при подполковнике Г-кове. Он был ласков с арестантами и любил их, как отец. В первый же месяц по прибытии Г-ков поссорился с нашим майором и уехал.

Мы переписывали бумаги, как вдруг от высшего начальства последовало повеление вернуть нас на прежние работы. Потом мы года два ходили с Б-м на одни работы, чаще всего в мастерскую.

Между тем М-кий с годами становился всё грустнее и мрачнее. Он воодушевлялся, только вспоминая о своей старой и больной матери. Наконец мать М-цкого выхлопотала для него прощение. Он вышел на поселение и остался в нашем городе.

Из остальных двое были молодые люди, присланные на короткие сроки, малообразованные, но честные и простые. Третий, А-чуковский, был слишком простоват, но четвёртый, Б-м, человек пожилой, производил на нас скверное впечатление. Это была грубая, мещанская душа, с привычками лавочника. Он не интересовался ничем, кроме своего ремесла. Он был искусный маляр. Скоро весь город стал требовать Б-ма для окраски стен и потолков. На работу с ним стали посылать и других его товарищей.

Б-м расписал дом нашему плац-майору, который после этого начал покровительствовать дворянам. Вскоре плац-майор попал под суд, и подал в отставку. Выйдя в отставку, он продал имение и впал в бедность. Мы встречали его потом в изношенном сюртуке. В мундире он был бог. В сюртуке он смахивал на лакея.

IX. Побег

Вскоре после смены плац-майора каторгу упразднили и вместо неё основали военную арестантскую роту. Особое отделение тоже осталось, и в него присылались опасные военные преступники вплоть до открытия в Сибири самых тяжёлых каторжных работ.

Для нас жизнь продолжалась по-прежнему, только начальство изменилось. Назначен был штаб-офицер, командир роты и четыре обер-офицера, дежуривших по очереди. Вместо инвалидов были назначены двенадцать унтер-офицеров и каптенармус. Завелись ефрейторы из арестантов, и Аким Акимыч тотчас же оказался ефрейтором. Всё это осталось в ведомстве коменданта.

Главным было то, что мы избавились от прежнего майора. Исчез запуганный вид, теперь каждый знал, что правого только по ошибке накажут вместо виновного. Унтер-офицеры оказались людьми порядочными. Они старались не смотреть, как проносят и продают водку. Как и инвалиды, они ходили на базар и приносили арестантам провизию.

Дальнейшие годы стёрлись из моей памяти. Только страстное желание новой жизни давало мне силы ждать и надеяться. Я пересматривал свою прошлую жизнь и строго судил себя. Я поклялся себе, что в будущем не совершу прошлых ошибок.

Иногда у нас случались побеги. При мне бежали двое. После смены майора его шпион А-в остался без защиты. Это был человек дерзкий, решительный, умный и циничный. На него обратил внимание арестант особого отделения Куликов, человек немолодой, но сильный. Они сдружились и договорились бежать.

Без конвойного бежать было невозможно. В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил поляк по фамилии Коллер, пожилой энергичный человек. Придя на службу в Сибирь, он бежал. Его поймали и года два продержали в арестантских ротах. Когда его вернули в солдаты, он стал ревностно служить, за что его сделали ефрейтором. Он был честолюбив, самонадеян и знал себе цену. Куликов выбрал его товарищем. Они сговорились и назначили день.

Это было в июне месяце. Беглецы устроили так, что их вместе с арестантом Шилкиным отправили штукатурить пустые казармы. Коллер с молодым рекрутом были конвойными. Поработав час, Куликов и А-в сказали Шилкину, что они идут за вином. Через некоторое время Шилкин сообразил, что товарищи его сбежали, бросил работу, отправился прямо в острог и рассказал всё фельдфебелю.

Преступники были важные, посланы были нарочные по всем волостям, чтоб заявить о беглецах и оставить везде их приметы. Написали в соседние уезды и губернии, в погоню послали казаков.

Этот случай нарушил монотонную жизнь острога, а побег отозвался во всех душах. В острог приехал сам комендант. Арестанты вели себя смело, со строгой солидностью. На работу арестантов отправляли под усиленным конвоем, а по вечерам пересчитывали несколько раз. Но арестанты вели себя чинно и независимо. Куликовым и А-вым все гордились.

Целую неделю продолжались усиленные поиски. Арестанты получали все новости о маневрах начальства. Дней через восемь после побега напали на след беглецов. На другой день в городе стали говорить, что беглецов изловили в семидесяти верстах от острога. Наконец фельдфебель объявил, что к вечеру их привезут прямо в кордегардию при остроге.

Сначала все рассердились, потом приуныли, а потом стали смеяться над пойманными. Куликова и А-ва унижали теперь в той же мере, в какой прежде превозносили. Когда их привезли, связанных по рукам и ногам, вся каторга высыпала смотреть, что с ними будут делать. Беглецов заковали и отдали под суд. Узнав, что у беглецов не было другого выхода, как сдаться, все стали сердечно следить за ходом дела в суде.

А-ву присудили пятьсот палок, Куликову дали полторы тысячи. Коллер все потерял, прошёл две тысячи и был отправлен куда-то арестантом. А-ва наказали слабо. В госпитале он говорил, что теперь на всё готов. Вернувшись после наказания в острог, Куликов вёл себя так, будто никогда из него не отлучался. Несмотря на это, арестанты перестали уважать его.

X. Выход из каторги

Всё это случилось в последний год моей каторги. В этот год мне жилось легче. Между арестантами у меня было много друзей и приятелей. В городе среди военных у меня оказались знакомые, и я возобновил общение с ними. Через них я мог писать на родину и получать книги.

Чем ближе подходил срок освобождения, тем терпеливее я становился. Многие арестанты искренне и радостно поздравляли меня. Мне казалось, что все стали со мной приветливее.

В день освобождения я обошёл казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Одни жали мне руку по-товарищески, другие знали, что у меня в городе есть знакомые, что я отправлюсь отсюда к господам и сяду рядом с ними как равный. Они прощались со мной не как с товарищем, а как с барином. Некоторые отворачивались от меня, не отвечали на моё прощание и смотрели с какой-то ненавистью.

Минут через десять после ухода арестантов на работу, я вышел из острога, чтобы никогда в него не возвращаться. В кузницу, чтоб расковать кандалы, меня сопровождал не конвойный с ружьём, а унтер-офицер. Расковывали нас наши же арестанты. Они суетились, хотели всё сделать как можно лучше. Кандалы упали. Свобода, новая жизнь. Какая славная минута!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВВЕДЕНИЕ

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать... Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: "Да скоро ли ты уйдешь отсюда?" Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею - как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.

Я унес его бумаги и целый день перебирал их. Три четверти этих бумаг были пустые, незначащие лоскутки или ученические упражнения с прописей. Но тут же была одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная и недоконченная, может быть заброшенная и забытая самим автором. Это было описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии. Но каторжные записки - "Сцены из Мертвого дома", - как называет он их сам где-то в своей рукописи, показались мне не совсем безынтересными. Совершенно новый мир, до сих пор неведомый, странность иных фактов, некоторые особенные заметки о погибшем народе увлекли меня, и я прочел кое-что с любопытством. Разумеется, я могу ошибаться. На пробу выбираю сначала две-три главы; пусть судит публика...

МЕРТВЫЙ ДОМ

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть чего-нибудь? - и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же подойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь - как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Как входите в ограду - видите внутри ее несколько зданий. По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, - судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором, остается, еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием в свободное время, было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый день он отсчитывал по одной пале и таким образом по оставшемуся числу несосчитанных паль мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и наконец выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным. Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился. Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо, когда он возвращался в казарму... Да, в этом месте можно было научиться терпению.

Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того - шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все - обруганное, ошельмованное... да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.

Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят - цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Все это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать, что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего представителя. Главное основание всего острожного населения составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные, как наивно произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались в работу на сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах. Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд назывался "всегдашним". Но "всегдашние" все еще не совершенно лишались всех прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он "особым отделением". Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами считали себя вечными и срока работ своих не знали. По закону им должно было удвоять и утроять рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ. "Вам на срок, а нам вдоль по каторге", - говорили они другим заключенным. Я слышал, что разряд этот уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости и гражданский порядок, а заведена одна общая военно-арестантская рота. Разумеется, с этим вместе переменилось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела давно минувшие и прошедшие...

Давно уж это было; все это снится мне теперь, как во сне. Помню, как я вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже смеркалось; народ возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер отворил мне наконец двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никогда не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу - один! Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать!

Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги-промышленники по находным деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные дни, почти всегда молчаливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве, изредка, разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. "Мы - народ грамотный! " - говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием. Помню, как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято. Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более половины из них умело читать и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших местах, отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из которых половина была бы грамотных? Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина куртки была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах - одна нога серая, а другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонка-калашница, подошедшая к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг захохотала. "Фу, как не славно! - закричала она, - и серого сукна недостало, и черного сукна недостало! " Были и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна, но только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась по-разному: у одних половина головы была выбрита вдоль черепа, у других поперек.

С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, - за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, - был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том: как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело: из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто не смел восставать; все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и приметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: "Мы погибший народ, - говорили они, - не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды". - "Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры". - "Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом". Все это говорилось часто, и в виде нравоучения и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступника) - ругательствам не будет конца. А какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей - а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, - следственно, он был праздный, следственно, развращался: если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие.

"Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу! " - говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству, - не из принципа послушания, не из состояния обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких арестантов, человека бесстрашного и решительного, известного начальству своими зверскими наклонностями, за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День был летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, "бросался на людей", как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как он мог кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.

Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкновенно он молча и решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после наказания как встрепанный, хладнокровно и философски смотря на приключившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда осторожно. Но на этот раз он считал себя почему-то правым. Он побледнел и, тихонько от конвоя, успел сунуть в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и всякие острые инструменты страшно запрещались в острога. Обыски были частые, неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, когда тот решится что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и инструменты были всегдашнею необходимостью в остроге, то, несмотря на обыски, они не переводились. А если и отбирались, то немедленно заводились новые. Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца смотрела сквозь щели паль. Все знали, что Петров в этот раз не захочет лечь под розги и что майору пришел конец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на дрожки и уехал, поручив исполнение экзекуции другому офицеру. "Сам бог спас! " - говорили потом арестанты. Что касается до Петрова, он преспокойно вытерпел наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант послушен и покорен до известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить. Кстати: ничего не может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения и строптивости. Часто человек терпит несколько лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать его сумасшедшим; да так и делают.

Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмысленно с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают. Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твердо уверен, что и знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника. Но, несмотря на всевозможные точки зрения, всякий согласится, что есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек останется человеком. Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом. Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца. Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и - сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал заявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провел самым развратным образом. Наконец, в его отсутствие, полицию нашла тело. На дворе, во всю длину его, шла канавка для стока нечистот, прикрытая досками. Тело лежало в этой канавке. Оно было одето и убрано, седая голова была отрезана прочь, приставлена к туловищу, а под голову убийца подложил подушку. Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет. Все время, как я жил с ним, он был в превосходнейшем, в веселейшем расположении духа. Это был взбалмошный, легкомысленный, нерассудительный в высшей степени человек, хотя совсем не глупец. Я никогда не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. Арестанты презирали его не за преступление, о котором не было и помину, а за дурь, за то, что не умел вести себя. В разговорах он иногда вспоминал о своем отце. Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил: "Вот родитель мой, так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь". Такая зверская бесчувственность, разумеется, невозможна. Это феномен; тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление. Разумеется, я не верил этому преступлению. Но люди из его города, которые должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне все его дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить.

Арестанты слышали, как он кричал однажды ночью во сне: "Держи его, держи! Голову-то ему руби, голову, голову!.. "

Арестанты почти все говорили ночью и бредили. Ругательства, воровские слова, ножи, топоры чаще всего приходили им в бреду на язык. "Мы народ битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам".

Казенная каторжная крепостная работа была не занятием, а обязанностью: арестант отработывал свой урок или отбывал законные часы работы и шел в острог. На работу смотрели с ненавистью. Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в остроге не мог бы жить. Да и каким способом весь этот народ, развитой, сильно поживший и желавший жить, насильно сведенный сюда в одну кучу, насильно оторванный от общества и от нормальной жизни, мог бы ужиться здесь нормально и правильно, своей волей и охотой? От одной праздности здесь развились бы в нем такие преступные свойства, о которых он прежде не имел и понятия. Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге, вследствие естественной потребности и какого-то чувства самосохранения, имел свое мастерство и занятие. Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой; в короткую ночь едва было время выспаться. Но зимой арестант, по положению, как только смеркалось, уже должен быть заперт в остроге. Что же делать в длинные, скучные часы зимнего вечера? И потому почти каждая казарма, несмотря на запрет, обращалась в огромную мастерскую. Собственно труд, занятие не запрещались; но строго запрещалось иметь при себе, в остроге, инструменты, а без этого невозможна была работа. Но работали тихонько, и, кажется, начальство в иных случаях смотрело на это не очень пристально. Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и золотильщики. Был один еврей, Исай Бумштейн, ювелир, он же и ростовщик. Все они трудились и добывали копейку. Заказы работ добывались из города. Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он уже вполовину утешен, хотя бы и не мог их тратить. Но деньги всегда и везде можно тратить, тем более что запрещенный плод вдвое слаще. А в каторге можно было даже иметь и вино. Трубки были строжайше запрещены, но все их курили. Деньги и табак спасали от цинготной и других болезней. Работа же спасала от преступлений: без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке. Несмотря на то, и работа и деньги запрещались. Нередко по ночам делались внезапные обыски, отбиралось все запрещенное, и - как ни прятались деньги, а все-таки иногда попадались сыщикам. Вот отчасти почему они и не береглись, а вскорости пропивались; вот почему заводилось в остроге и вино. После каждого обыска виноватый, кроме того, что лишался всего своего состояния, бывал обыкновенно больно наказан. Но, после каждого обыска, тотчас же пополнялись недостатки, немедленно заводились новые вещи, и все шло по-старому. И начальство знало об этом, и арестанты не роптали на наказания, хотя такая жизнь похожа была на жизнь поселившихся на горе Везувии.

Кто не имел мастерства, промышлял другим образом. Были способы довольно оригинальные. Иные промышляли, например, одним перекупством, а продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна. Последняя тряпка была в цене и шла в какое-нибудь дело. По бедности же и деньги в остроге имели совершенно другую цену, чем на воле. За большой и сложный труд платилось грошами. Некоторые с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся и разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под залог даже казенные смотровые вещи, как-то: казенное белье, сапожный товар и проч., - вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент. Но при таких закладах случался и другой оборот дела, не совсем, впрочем, неожиданный: заложивший и получивший деньги немедленно, без дальних разговоров, шел к старшему унтер-офицеру, ближайшему начальнику острога, доносил о закладе смотровых вещей, и они тотчас же отбирались у ростовщика обратно, даже без доклада высшему начальству. Любопытно, что при этом иногда даже не было и ссоры: ростовщик молча и угрюмо возвращал что следовало и даже как будто сам ожидал, что так будет. Может быть, он не мог не сознаться в себе, что на месте закладчика и он бы так сделал. И потому если ругался иногда потом, то без всякой злобы, а так только, для очистки совести.

Вообще все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком, для хранения казенных вещей. Это позволялось; но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие были там искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь на каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал. Были целовальники, торговавшие вином и быстро обогащавшиеся. Об этой продаже я скажу когда-нибудь особенно; она довольно замечательна. В остроге было много пришедших за контрабанду, и потому нечего удивляться, каким образом, при таких осмотрах и конвоях, в острог приносилось вино. Кстати: контрабанда, по характеру своему, какое-то особенное преступление. Можно ли, например, представить себе, что деньги, выгода, у иного контрабандиста играют второстепенную роль, стоят на втором плане? А между тем бывает именно так. Контрабандист работает по страсти, по призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность, хитрит, изобретает, выпутывается; иногда даже действует по какому-то вдохновению. Это страсть столь же сильная, как и картежная игра. Я знал в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того кроткого, тихого, смиренного, что нельзя было представить себе, каким образом он очутился в остроге. Он был до того незлобив и уживчив, что все время своего пребывания в остроге ни с кем не поссорился. Но он был с западной границы, пришел за контрабанду и, разумеется, не мог утерпеть и пустился проносить вино. Сколько раз его за это наказывали, и как он боялся розог! Да и самый пронос вина доставлял ему самые ничтожные доходы. От вина обогащался только один антрепренер. Чудак любил искусство для искусства. Он был плаксив как баба и сколько раз, бывало, после наказания, клялся и зарекался не носить контрабанды. С мужеством он преодолевал себя иногда по целому месяцу, но наконец все-таки не выдерживал... Благодаря этим-то личностям вино не оскудевало в остроге.

Наконец, был еще один доход, хотя не обогащавший арестантов, но постоянный и благодетельный. Это подаяние. Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся о "несчастных" купцы, мещане и весь народ наш. Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и калачами, гораздо реже деньгами. Без этих подаяний, во многих местах, арестантам, особенно подсудимым, которые содержатся гораздо строже решоных, было бы слишком трудно. Подаяние религиозно делится арестантами поровну. Если недостанет на всех, то калачи разрезаются поровну, иногда даже на шесть частей, и каждый заключенный непременно получает себе свой кусок. Помню, как я в первый раз получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моем в острог. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Ее муж, молодой солдат, был под судом и умер в госпитале, в арестантской палате, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас же остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала ее девочке. Та бросилась бежать за мной... "На, "несчастный", возьми Христа ради копеечку! " - кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руки монетку. Я взял ее копеечку, и девочка возвратилась к матери совершенно довольная. Эту копеечку я долго берег у себя.

Часть первая

Введение

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами – одной в городе, другой на кладбище, – города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, – или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда, за убийство жены своей, и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он собственно приписан был к одной подгородной волости; но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих, но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что в сущности это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, – одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания; но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его после таких разговоров всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Иваныча. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы, наконец, уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало, наконец, совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще не разрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец, я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею – как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее: чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уж истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенно нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.

Я унес его бумаги и целый день перебирал их. Три четверти этих бумаг были пустые, незначащие лоскутки или ученические упражнения с прописей. Но тут же была одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная и недоконченная, может быть заброшенная и забытая самим автором. Это было описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии. Но каторжные записки – «Сцены из Мертвого дома», – как называет он их сам где-то в своей рукописи, показались мне не совсем безынтересными. Совершенно новый мир, до сих пор неведомый, странность иных фактов, некоторые особенные заметки о погибшем народе увлекли меня, и я прочел кое-что с любопытством. Разумеется, я могу ошибаться. На пробу выбираю сначала две-три главы; пусть судит публика…

I. Мертвый дом

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть чего-нибудь? – и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу день и ночь расхаживают часовые, и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Как входите в ограду – видите внутри ее несколько зданий. По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, – судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором, остается еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием в свободное время было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый день он отсчитывал по одной пале и таким образом, по оставшемуся числу несосчитанных паль, мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и, наконец, выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным. Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился. Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо, когда он возвращался в казарму… Да, в этом месте можно было научиться терпению.

Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того – шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все – обруганное, ошельмованное… да, живуч человек! Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.

Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят – цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Все это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать, что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего представителя. Главное основание всего острожного населения составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильно каторжные, как наивно произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались в работу на сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах. Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд назывался «всегдашним». Но «всегдашние» все еще не совершенно лишались всех прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он «особым отделением». Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами считали себя вечными и срока работ своих не знали. По закону им должно было удвоять и утроять рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ. «Вам на срок, а нам вдоль по каторге», – говорили они другим заключенным. Я слышал потом, что разряд этот уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости и гражданский порядок, а заведена одна общая военно-арестантская рота. Разумеется, с этим вместе переменилось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела давно минувшие и прошедшие…

Давно уж это было; всё это снится мне теперь, как во сне. Помню, как я вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже смеркалось; народ возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер отворил мне, наконец, двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никак не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу – один! Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать!

Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги-промышленники по находным деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве, изредка разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. «Мы – народ грамотный!» – говорили они часто с каким-то странным самодовольствием. Помню, как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай, да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала, как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить; потому что говорить про это не принято. Замечу кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более половины из них умело читать и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших массах, отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из которых половина была бы грамотных? Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина куртки была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах – одна нога серая, а другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонка-калашница, подошедшая к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг захохотала. «Фу, как не славно! – закричала она, – и серого сукна недостало, и черного сукна недостало!» Были и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна, но только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась по-разному: у одних половина головы была выбрита вдоль черепа, у других поперек.

С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, – был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело: из этих настоящих, сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто не смел восставать; все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то, что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся, и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного, собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: «Мы погибший народ, – говорили они, – не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды». – «Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры». – «Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом». Всё это говорилось часто, и в виде нравоучения, и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступника) – ругательствам не будет конца. А какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей – а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, следственно он был праздный, следственно развращался: если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие.

«Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу!» – говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству – не из принципа послушания, не из сознания обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких арестантов, человека бесстрашного и решительного, известного начальству своими зверскими наклонностями, за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День был летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов, он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как мог он кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.

Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкновенно он молча и решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после наказания, как встрепанный, хладнокровно и философски смотря на приключившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда осторожно. Но на этот раз он считал себя почему-то правым. Он побледнел и, тихонько от конвоя, успел сунуть в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и всякие острые инструменты страшно запрещались в остроге. Обыски были частые, неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, когда тот решился что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и инструменты были всегдашнею необходимостью в остроге, то, несмотря на обыски, они не переводились. А если и отбирались, то немедленно заводились новые. Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца смотрела сквозь щели паль. Все знали, что Петров в этот раз не захочет лечь под розги и что майору пришел конец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на дрожки и уехал, поручив исполнение экзекуции другому офицеру. «Сам бог спас!» – говорили потом арестанты. Что же касается до Петрова, он преспокойно вытерпел наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант послушен и покорен до известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить. Кстати: ничего не может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения и строптивости. Часто человек терпит несколько лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд можно даже назвать его сумасшедшим; да так и делают.

Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодчество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают. Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твердо уверен, что знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника. Но, несмотря на всевозможные точки зрения, всякий согласится, что есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек останется человеком. Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом. Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца. Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и – сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал объявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провел самым развратным образом. Наконец, в его отсутствие, полиция нашла тело. На дворе, во всю длину его, шла канавка для стока нечистот, прикрытая досками. Тело лежало в этой канавке. Оно было одето и убрано, седая голова была отрезана прочь, приставлена к туловищу, а под голову убийца подложил подушку. Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет. Всё время, как я жил с ним, он был в превосходнейшем, в веселейшем расположении духа. Это был взбалмошный, легкомысленный, нерассудительный в высшей степени человек, хотя совсем не глупец. Я никогда не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. Арестанты презирали его не за преступление, о котором не было и помину, а за дурь, за то, что не умел вести себя. В разговорах он иногда вспоминал о своем отце. Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил: «Вот родитель мой

. …ломай зеленую улицу, поверяй ряды. – Выражение имеет значение: пройти сквозь строй солдат со шпицрутенами, получая определенное судом число ударов по обнаженной спине.

Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога… – Известно, что прототипом этого офицера послужил плац-майор Омского острога В. Г. Кривцов. В письме к брату от 22 февраля 1854 г. Достоевский писал: «Плац-майор Кривцов – каналья, каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, все что только можно представить отвратительного». Кривцов был отставлен, а затем за злоупотребления предан суду.

. …коменданта, человека благородного и рассудительного… – Комендантом Омской крепости был полковник А. Ф. де Граве, по воспоминаниям старшего адъютанта омского корпусного штаба Н. Т. Черевина, «добрейший и достойнейший человек».

Петров. – В документах Омского острога есть запись о том, что арестант Андрей Шаломенцев был наказан «за сопротивление против плац-майора Кривцова при наказании его розгами и произнесении слов, что непременно над собою что-нибудь сделает или зарежет Кривцова». Этот арестант, возможно, был прототипом Петрова, он пришел на каторгу «за сорвание с ротного командира эполет».

. …знаменитая келейная система… – Система одиночного тюремного заключения. Вопрос об устройстве в России одиночных тюрем по образцу лондонской тюрьмы был выдвинут самим Николаем I.

. …один отцеубийца … – Прообразом дворянина-«отцеубийцы» был Д. Н. Ильинский, о котором до нас дошло семь томов его судебного дела. Внешне, в событийно-фабульном отношении этот мнимый «отцеубийца» – прообраз Мити Карамазова в последнем романе Достоевского.