Белов плотницкие рассказы. «Плотницкие рассказы», В Белов

«Деревня - тема общенациональная», - считал писатель Василий Белов, один из самых известных представителей литературного жанра деревенской прозы. И вневременная, - хочется добавить, читая его произведения, многие из которых были написаны более тридцати, а то и сорока лет назад, но и теперь звучат свежо и ново. Одно из них - повесть под названием «Плотницкие рассказы» - впервые было издано в 1968-м, и сегодня успешно переиздаётся и находит нового читателя.

И пусть этот читатель украдкой сверяется с поисковиком в интернете по поводу слов «соха» или «плуг», глубинная суть прозы Белова остаётся понятной, а ещё - будоражащей душу, заставляющей думать и задавать самому себе вопросы. Её без всякой натяжки можно назвать и философской и глубоко психологичной, а значит, всегда актуальной.

Герой, от лица которого ведётся повествование - инженер Константин Зорин, свой неурочный мартовский отпуск решает провести на давно оставленной родине - проведать оставшийся от отца деревенский дом, подремонтировать старую, покосившуюся баню. В помощь себе он зовёт деревенского плотника, старика-соседа по имени Олёша Смолин. И двадцать четыре дня пролетают в беседах о прошлом, о жизни, о родной земле, о человеческой душе…

Олёша рассказывает Зорину, как ходил в детстве, до большевиков с их атеизмом, в храм на исповедь, и при колхозах старого держался, а теперь вот иногда сомневается - есть ли Бог? И тут же сам себе отвечает - коли не было бы Его, так и не приходили бы в голову мысли о том, что с душой после смерти станет?!

А вскоре на горизонте появляется ещё один сельский старожил, тоже в прошлом плотник - Авенир Козонков. Он, словно антипод Смолина, напротив, и с наганом по селу своих же раскулачивать хаживал, и купола с церкви сбивал, а теперь вот, на старости лет, стал мастером жалобы начальству или обличительные статьи в районную газету писать. И не могут эти двое пройти мимо друг дружки, не поддев, не зацепив обидным словом. Зорин решает помирить стариков, найти что-то, что объединило бы их и заставило забыть давнюю неприязнь.

О том, что из этого вышло, Василий Белов пишет и трогательно, и смешно, и трагично одновременно. Не гонясь за изысканным словом, просто и по-настоящему в этой простоте красиво он приводит «Плотницкие рассказы» к на первый взгляд, весьма нелогичной развязке, из-за которой советская критика однажды называла повесть «комедией абсурда». И ошиблась. Торжествует в итоге гармония! Инженер Зорин, когда-то сбежавший из села в поисках лучшей жизни, признаётся себе, что готов топить свою забытую баню хоть каждый день. Он счастлив оттого, что дома. И старики, ещё утром готовые вырвать друг другу бороды, вечером, как ни в чём не бывало, мирно сидят за одним столом и ведут мудрую беседу.

А что, как не гармонию, не возможность примирения и прощения с другими и самими собой в глубине души ищет каждый из нас в этой непростой жизни? Возможно, «Плотницкие рассказы» Василия Белова подскажут верное направление поисков.

Март 1966 г. Тридцатичетырехлетний инженер Константин Платонович Зорин вспоминает, как его, выходца из деревни, унижали городские бюрократы и как когда-то возненавидел он все деревенское. А теперь тянет назад, в родную деревню, вот и приехал он сюда в отпуск, на двадцать четыре дня, и хочется баню топить каждый день, но его баня слишком стара, а восстановить её в одиночку, несмотря на плотницкую закваску, приобретенную в школе ФЗО, Зорин не может и поэтому обращается за помощью к соседу-старику Олеше Смолину, да только тот не спешит приниматься за дело, а вместо этого рассказывает Зорину о своем детстве.

Родился Олеша, как Христос, в телячьем хлеву и как раз на самое Рождество. А грешить его заставил поп: не верил, что у Олеши нет грехов, и больно драл за уши, вот и решил тот согрешить - украл отцовский табак и стал курить. И тут же покаялся. А как начал Олеша грешить, жить стало легче, стегать враз перестали, но только пошла в его жизни с тех пор всякая путанка...

На следующий день Зорин и Смолин, взяв инструменты, идут ремонтировать баню. Мимо них проходит сосед, Авинер Павлович Козонков, сухожильный старик с бойкими глазами. Олеша разыгрывает Авинера, говоря, что у того корова якобы нестельная и что он останется без молока. Козонков, не понимая юмора, злится и угрожает Олеше, что напишет куда следует про сено, накошенное Смолиным без разрешения, и что сено у него отберут. В ответ Олеша говорит, что Авинер с разрешения сельсовета косит на кладбище - покойников грабит. Смолин и Козонков окончательно ссорятся, но когда Авинер уходит, Олеша замечает: всю жизнь у них с Авинером споры. С малолетства так. А жить друг без дружки не могут.

И начинает Смолин рассказывать. Олеша и Авинер - одногодки. Как-то ребята делали птичек из глины и фуркали - кто дальше. А Авинер (тогда еще Виня) набрал глины больше всех, насадил на ивовый прут да прямехонько в Федуленково окно, стекло так и брызнуло. Все, конечно, бежать. Федуленок - из избы, а Виня один на месте остался и только приговаривал: «Вон оне в поле побежали!» Ну, Федуленок и ринулся за ними, и Олешу настиг. Да и прикончил бы, если б не Олешин отец.

В двенадцать лет Винька и Олеша приходскую школу кончили, так Винька на своем гумне все ворота матюгами исписал - почерк у него был, как у земского начальника, а от работы Винька старался увильнуть, даже плуг отцовский портил, лишь бы навоз в борозду не кидать. И когда его отца пороли за неуплату податей, Виня бегал глядеть, да еще и хвастался: видел, дескать, как тятьку пороли и он на бревнах привязанный дергался... А потом отправился Олеша в Питер. Там мастера-плотники били его сильно, но работать научили.

После стычки с Олешей Авинер в бане не показывается. Зорин, услышав, что к Козонкову приехала дочь Анфея, отправляется в гости. Авинер поит своего шести- или семилетнего внука водкой, а сам, пьяный, рассказывает Зорину о том, как ловок он был в молодости - обманывал всех вокруг и даже из-под углов только что заложенной церкви деньги вытащил.

На следующее утро Олеша на баню не является. Зорин идет к нему сам и узнает, что от Олеши требуют идти в лес - рубить ветошный корм (это результат козней Козонкова: он ведь и про работу магазина каждую неделю жалобу строчит). Только после обеда Зорин приходит ремонтировать баню и снова начинает рассказывать. На этот раз про то, как Козонков захотел жениться, да невестин отец отказал ему: на Авинеровых розвальнях завертки веревочные, так на первой же горушке, глядишь, завертка-то и лопнет...

Потом Олеша рассказывает про свою любовь. У Таньки, Федуленковой дочки, коса густая была, ниже пояса. уши белые. А глаза - даже и не глаза, а два омутка, то синие, то черные. Ну, а Олеша робок был. И как-то в Успеньев день после праздника мужики напились, а парни спали на повети неподалеку от девок. Винька тогда пьяным прикинулся, а Олеша стал проситься под полог, где собирались спать Олешина двоюродная да Танька. Тут двоюродная-то и шмыгнула в избу: самовар, дескать, забыла закрыть. И назад не вышла - догадливая она была. А Олеша, весь от страха дрожа, - к Таньке, да та стала уговаривать его уйти... Олеша сдуру и пошел на улицу. Проплясался, а когда уже под утро зашел на поветь, услышал, как Винька под пологом его Таньку жамкает. И как целуются. А двоюродная, обсмеяв Олешу, сказала, что Танька велела его найти, да только где сыскать-то? Будто век не плясывал.

Олеша заканчивает свой рассказ. Мимо проезжает грузовик, водитель оскорбляет Смолина, однако Олеша лишь восхищается им: молодец, сразу видно - нездешний. Зорин, злясь и на водителя и на беззлобие Смолина, уходит не попрощавшись.

Козонков, придя к Смолину, рассказывает, как с восемнадцатого года стал он правой рукой Табакова, уполномоченного финотдела РИКа. И сам с колокольни колокол спехивал, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то. И в группке бедноты, созданной, чтоб вывести кулаков на чистую воду и открыть в деревне классовую войну, Авинер тоже участвовал. Так теперь товарищ Табаков, говорят, на персональной живет, и Козонков интересуется, нельзя ли и ему тоже персональную? Вот и документы все собраны... Зорин смотрит документы, но их явно недостаточно. Авинер жалуется, что посылал, дескать, заявление на персональную в район, да затеряли там: кругом одна плутня да бюрократство. А ведь Козонков, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах - и секретарем в сельсовете, и бригадиром, два года «зав. мэтээф работал, а потом в сельпе» всю войну займы распространял. И наган у него был. Как-то повздорил Козонков с Федуленком - наганом грозил, а потом добился, чтоб того в колхоз не приняли: две коровы, два самовара, дом двоежилой. И тут Федуленка, как единоличника, таким налогом обложили... Авинер уходит. Дом Федуленка, где была контора колхоза, глядит пустыми, без рам, окошками. А на князьке сидит и мерзнет нахохленная ворона. Ей ничего не хочется делать.

Отпуск Зорина подходит к концу. Олеша работает на совесть и потому медленно. И рассказывает он Зорину, как направляли их, бывало, на трудгужповинность - дороги строить, как гнали то на лесозаготовку, то на сплав, а потом еще надо было в колхозе хлеб посеять, да только получалось на четыре недели позже нужного. Вспоминает Олеша, как пришли описывать имущество Федуленка. Дом - с молотка. Всю семью - в ссылку. Когда прощались, Танька к Олеше при всем народе подошла. Да как заплачет... Увезли их в Печору, было от них в первое время два или три письма, а потом - ни слуху ни духу. Олеше тогда Винька Козонков кулацкую агитацию приписал, и мучили Смолина сильно. Да и теперь Олеша не решается рассказать Зорину все до конца - тот ведь «партейный».

Баня оказывается готовой. Зорин хочет рассчитаться с Олешей, но тот будто не слышит. Потом они вместе парятся. Зорин специально для Олеши включает транзистор, оба слушают «Прекрасную мельничиху» Шуберта, а затем Зорин дарит транзистор Олеше.

Перед отъездом к Зорину приходят Олеша и Авинер. Выпив, они начинают спорить о коллективизации. Олеша говорит, что в деревне было не три слоя - кулак, бедняк и середняк, - а тридцать три, вспоминает, как в кулаки записали Кузю Перьева (у него и коровы-то не было, да только Табакова обматерил в праздник). А по словам Авинера, Смолина самого следовало бы вместе с Федуленком - под корень: «Ты контра была, контра и есть». Доходит до драки. Авинер стучит о стену Олешиной головой. Появляется Настасья, жена Олеши, и уводит его домой. уходит и Авинер, приговаривая: «Я за дисциплинку родному брату... головы не пожалею... Отлетит в сторону!».

У Зорина начинается грипп. Он засыпает, потом встает и, пошатываясь, идет к Смолину. А там сидят и мирно беседуют... Авинер и Олеша. Смолин говорит, что оба они в одну землю уйдут, и просит Авинера, если Олеша умрет раньше, сделать ему гроб честь по чести - на шипах. И Козонков просит Смолина о том же, если Олеша его переживет. А потом оба, клоня сивые головы, тихо, стройно запевают старинную протяжную песню.

Зорин не может им подтянуть - он не знает ни слова из этой песни...

В «Плотницких рассказах» (1968) Белов неоправданно допустил бессвязно-хаотическое построение из рассказов (сказов), дробных эпизодов, случаев и анекдотов из деревенской жизни (с захватом дореволюционной), направленных то на сравненье разумного хозяйствования с дурным, то совестливого поведения и бессовестного, но текст не прометен от сора – и разрушается цельность читательского впечатления, да даже и интереса.

Такая же неясность, сдержанность на перевесе – и в самом повествователе «Зорине», которому автор отдал и свой год рождения – 1932, и свои юношеские безудачные прорывы к среднему образованию, и своё наслаждение деревенской поэтикой – облегчением столетней избы от свала мартовского снега; и увлечённость перекладкою старой бани, а затем истопкою понову; и свой вкус ко всему быту и предметам его, тут и «лошадь берёг как невесту», и «разговор помогал работе плотницких рук», «кто работает, тому скрывать нечего».

Василий Иванович Белов

Во второй половине всё рассказываемое приобретает большую весомость и грозную глубину. Мелко-дрянной по характеру и житейским поступкам Авенир Козонков всё более открывается нам как «активист» первых советских годов («я с восемнадцатого года на руководящих работах»), он и мочится с высоты колокольни, и шлёт кого-то сбросить колокол, он и основатель комбеда, и гонитель работящих крестьян (вопиющие случаи, всякий раз по-новому разящие в любой книге), – и он же теперь жалко собирает документы и свои газетные корреспонденции-доносы в хлопотах «получить персональную пенсию». В потоке повествования, вперемежку с незначностями, мелькают потрясающие сцены расправ с лучшими крестьянами на рубеже 30-х годов, потом поминаются и жестокости колхозных лет, и как, в отрыв от земли, гоняли валить леса, и «трудгужповинность» на дорогах – и до натурально уродливого нынешнего «собрания» колхозной бригады.

Плотницкие рассказы. Фильм по книге Василия Белова, 1973

И – почему же всему этому не придано цельное понимание? Почему эта раскалённая правда не стягивается ни в какой слиток? Форма то и дело расплывается, автор как будто только ищет её.

Ищет? Или не решается дать во всей цельности? Может быть, ещё и по художественной неготовности? Или ещё собственной душевной нерешённости?..

Сосед Козонкова – добросовестный, здравомысленный, честнейший плотник Олёша Смолин. Эти соседи на всём протяжении их жизни от юности (и на всём протяжении «Рассказов») то и дело сталкиваются, но и тут же мирятся, и так – много раз. И так же примирителен к их разногласиям автор – только бы не вынести явного решения, только бы не перевесить весы от себя. И кончает книгу, не выявив себя отчётливо.

Я думаю: сам воспитанник комсомола и партии, Белов к этой поре ещё был не готов. И одновременно же: замысел большого полотна на зияющую тему в нём только созревал.

Почти не прояснённого нам в «Рассказах» повествователя Зорина, но уже годами позже, мы встречаем у Белова ещё в нескольких рассказах 70-х годов. Однако избранный герой – тут как бы совсем нов, не развитие прежнего, и такой сюжетный приём вызывает удивление.


Белов В И
Плотницкие рассказы
В.И. БЕЛОВ
ПЛОТНИЦКИЕ РАССКАЗЫ
1
Дом стоит на земле больше ста лет, и время совсем его скособочило. Ночью, смакуя отрадное одиночество, я слушаю, как по древним бокам сосновой хоромины бьют полотнища влажного мартовского ветра. Соседний кот-полуночник таинственно ходит в темноте чердака, и я не знаю, чего ему там надо. Дом будто тихо сопит от тяжелых котовых шагов. Изредка, вдоль по слоям, лопаются кремневые пересохшие матицы, скрипят усталые связи. Тяжко бухают сползающие с крыши снежные глыбы. И с каждой глыбой в напряженных от многотонной тяжести стропилах рождается облегчение от снежного бремени. Я почти физически ощущаю это облегчение. Здесь, так же как снежные глыбы с ветхой кровли, сползают с души многослойные глыбы прошлого... Ходит и ходит по чердаку бессонный кот, по-сверчиному тикают ходики. Память тасует мою биографию, словно партнер по преферансу карточную колоду. Какая-то длинная получилась пулька... Длинная и путаная. Совсем не то что на листке по учету кадров. Там-то все намного проще... За тридцать четыре прожитых года я писал свою биографию раз тридцать и оттого знаю ее назубок. Помню, как нравилось ее писать первое время. Было приятно думать, что бумага, где описаны все твои жизненные этапы, кому-то просто необходима и будет вечно храниться в несгораемом сейфе. Мне было четырнадцать лет, когда я написал автобиографию впервые. Для поступления в техникум требовалось свидетельство о рождении. И вот я двинулся выправлять метрики. Дело было сразу после войны. Есть хотелось беспрерывно, даже во время сна, но все равно жизнь казалась хорошей и радостной. Еще более удивительной и радостной представлялась она в будущем. С таким настроением я и топал семьдесят километров по майскому, начинающему просыхать проселку. На мне были почти новые, обсоюженные сапоги, брезентовые штаны, пиджачок и простреленная дробью кепка. В котомку мать положила три соломенных колоба и луковицу, а в кармане имелось десять рублей деньгами. Я был счастлив и шел до райцентра весь день и всю ночь, мечтая о своем радостном будущем. Эту радость, как перец хорошую уху, приправляло ощущение воинственности: я мужественно сжимал в кармане складничок. В ту пору то и дело ходили слухи о лагерных беженцах. Опасность мерещилась за каждым поворотом проселка, и я сравнивал себя с Павликом Морозовым. Разложенный складничок был мокрым от пота ладони. Однако за всю дорогу ни один беженец не вышел из леса, ни один не покусился на мои колоба. Я пришел в поселок часа в четыре утра, нашел милицию с загсом и уснул на крылечке. В девять часов явилась непроницаемая заведующая с бородавкой на жирной щеке. Набравшись мужества, я обратился к ней со своей просьбой. Было странно, что на мои слова она не обратила ни малейшего внимания. Даже не взглянула. Я стоял у барьера, замерев от почтения, тревоги и страха, считал черные волосинки на теткиной бородавке. Сердце как бы ушло в пятку... Теперь, спустя много лет, я краснею от унижения, осознанного задним числом, вспоминаю, как тетка, опять же не глядя на меня, с презрением буркнула: - Пиши автобиографию. Бумаги она дала. И вот я впервые в жизни написал автобиографию: "Я, Зорин Константин Платонович, родился в деревне Н...ха С...го района А...ской области в 1932 году. Отец - Зорин Платон Михайлович, 1905 года рождения, мать - Зорина Анна Ивановна с 1907 года рождения. До революции родители мои были крестьяне-середняки, занимались сельским хозяйством. После революции вступили в колхоз. Отец погиб на войне, мать колхозница. Окончив четыре класса, я поступил в Н-скую семилетнюю школу. Окончил ее в 1946 году". Дальше я не знал, что писать, тогда все мои жизненные события на этом исчерпывались. С жуткой тревогой подал бумаги за барьер. Заведующая долго не глядела на автобиографию. Потом как бы случайно взглянула и подала обратно: - Ты что, не знаешь, как автобиографию пишут? ...Я переписывал автобиографию трижды, а она, почесав бородавку, ушла куда-то. Начался обед. После обеда она все же прочитала документы и строго спросила: - А выписка из похозяйственней книги у тебя есть? Сердце снова опустилось в пятку: выписки у меня не было... И вот я иду обратно, иду семьдесят километров, чтобы взять в сельсовете эту выписку. Я одолел дорогу за сутки с небольшим и уже не боясь беженцев. Дорогой ел пестики и нежный зеленый щавель. Не дойдя до дому километров семь, я потерял ощущение реальности, лег на большой придорожный камень и не помнил, сколько лежал на нем, набираясь новых сил, преодолевая какие-то нелепые видения. Дома я с неделю возил навоз, потом опять отпросился у бригадира в райцентр. Теперь заведующая взглянула на меня даже со злобой. Я стоял у барьера часа полтора, пока она не взяла бумаги. Потом долго и не спеша рылась в них и вдруг сказала, что надо запросить областной архив, так как записи о рождении в районных гражданских актах нет. Я вновь напрасно огрел почти сто пятьдесят километров... В третий раз, уже осенью, после сенокоса, я пришел в райцентр за один день: нога окрепли, да и еда была получше - поспела первая картошка. Заведующая, казалось, уже просто меня ненавидела. - Я тебе выдать свидетельство не могу! - закричала она, словно глухому. - Никаких записей на тебя нет! Нет! Ясно тебе? Я вышел в коридор, сел в углу у печки и... разревелся. Сидел на грязном полу у печки и плакал, - плакал от своего бессилия, от обиды, от голода, от усталости, от одиночества и еще от чего-то. Теперь, вспоминая тот год, я стыжусь тех полудетских слез, но они до сих пор кипят в горле. Обиды отрочества - словно зарубки на березах: заплывают от времени, но никогда не зарастают совсем. Я слушаю ход часов и медленно успокаиваюсь. Все-таки хорошо, что поехал домой. Завтра буду ремонтиро вать баню... Насажу на топорище топор, и наплевать, что мне дали зимний отпуск.
2
Утром я хожу по дому и слушаю, как шумит ветер в громадных стропилах. Родной дом словно жалуется на старость и просит ремонта. Но я знаю, что ремонт был бы гибелью для дома: нельзя тормошить старые, задубелые кости. Все здесь срослось и скипелось в одно целое, лучше не трогать этих сроднившихся бревен, не испытывать их испытанную временем верность друг другу. В таких вовсе не редких случаях лучше строить новый дом бок о бок со старым, что и делали мои предки испокон веку. И никому не приходила в голову нелепая мысль до основания разломать старый дом, прежде чем начать рубить новый. Когда-то дом был главой целого семейства построек. Стояло поблизости большое с овином гумно, ядреный амбар, два односкатных сеновала, картофельный погреб, рассадник, баня и рубленный на студеном ключе колодец. Тот колодец давно зарыт, и вся остальная постройка давно уничтожена. У дома осталась одна-разъединственная родственница полувековая, насквозь прокопченная баня. Я готов топить эту баню чуть ли не через день. Я дома, у себя на родине, и теперь мне кажется, что только здесь такие светлые речки, такие прозрачные бывают озера. Такие ясные и всегда разные зори. Так спокойны и умиротворенно-задумчивы леса зимою и летом. И сейчас так странно, радостно быть обладателем старой бани и молодой проруби на такой чистой, занесенной снегами речке... А когда-то я всей душой возненавидел все это. Поклялся не возвращаться сюда. Второй раз я писал автобиографию, поступая в школу ФЗО учиться на плотника. Жизнь и толстая тетка из районного загса внесли свои коррективы в планы насчет техникума. Та же самая заведующая хоть и со злостью, но направила-таки меня на медицинскую комиссию, чтобы установить сомнительный факт и время моего рождения. В районной поликлинике добродушный с красным носом доктор лишь спросил, в каком году я имел честь родиться. И выписал бумажку. Свидетельство о рождении я даже не видел: его забрали представители трудрезервов; И опять же без меня был выписан шестимесячный паспорт. Тогда я ликовал: наконец-то навек распрощался с этими дымными банями. Почему же теперь мне так хорошо здесь, на родине, в безлюдной деревне? Почему я чуть ли не через день топлю свою баню?.. Странно, так все странно и неожиданно... Однако баня до того стара, что одним углом на целую треть ушла в землю. Когда я топлю ее, то дым идет сперва не в деревянную трубу, а как бы из-под земли, в щели от сгнившего нижнего ряда. Этот нижний ряд сгнил начисто, чуть прихватило гнилью и второй ряд, но весь остальной сруб непроницаем и крепок. Прокаленный банной жарой, тысячи раз наполнявшей его, сруб этот хранит в себе горечь десятилетий. Я решил отремонтировать баню, заменить два нижних венца, сменить и перестлать полки, перекласть каменку. Зимой затея эта выглядела нелепо, но я был счастлив и потому безрассуден. К тому же баня не дом. Ее можно вывесить, не разбирая крыши и сруба: плотницкая закваска, впитанная когда-то в школе ФЗО, забродила во мне. Ночью, лежа под овчинным одеялом, я представлял себе, как буду делать ремонт, и это казалось весьма простым и доступным. Но утром все обернулось по-другому. Стало ясно, что своими силами, без помощи хотя бы какого-нибудь старичка, с ремонтом не справиться. Ко всему, у меня даже не было приличного топора. Пораздумав, я пошел к соседу-старику, к Олеше Смолину, чтобы попросить помощи. У смолинского дома на жердочке одиноко сушились простиранные кальсоны. Дорожка к открытым воротам была разметена, новые дровни, перевернутые набок, виднелись неподалеку. Я прошел по лесенке вверх, взялся за скобу, и в избе звонко залилась собачка. Она кинулась на меня весьма рьяно. Старуха, жена Олеши Настасья, выпроводила ее за двери: - Иди, иди к водяному! Ишь, фулиганка, налетела на человека. Я поздоровался и спросил: - Дома сам-то? - Здорово, батюшко. Настасья, видать, была совсем глухая. Она обмахнула лавку передником, приглашая садиться. - Старик-то, спрашиваю, дома или ушел куда? - снова спросил я. - А куды ему, гнилому, идти: вон на печь утянулся. Говорит, что насмока в носу завелась. - Сама ты насмока, - послышался голос Олеши, - Да и завелась не тепере. После некоторой возни хозяин слез на пол, обул валенки. - Самовар-то поставила? Не чует ни шиша. Констенкин Платонович, доброго здоровьица! Олеша - сухожильный, не поймешь, какого возраста колхозник, сразу узнал меня. Старик похож был на средневекового пирата с рисунка из детской книжки. Горбатый его нос еще во времена моего детства пугал и всегда наводил на нас, ребятишек, панику. Может быть, поэтому, чувствуя свою вину, Олеша Смолин, когда мы начинали бегать по улице на своих двоих, очень охотно делал нам свистульки из тальника и частенько подкатывал на телеге. Теперь, глядя на этот нос, я чувствовал, как возвращаются многие давно забытые ощущения раннего детства... Нос торчал у Смолина не прямо, а в правую сторону, без всякой симметрии разделял два синих, словно апрельская капель, глаза. Седая и черная щетина густо утыкала подбородок. Так и хотелось увидеть в Олешином ухе тяжелую серьгу, а на голове бандитскую шляпу либо платок, повязанный по-флибустьерски. Сначала Смолин выспросил, когда я приехал, где живу и сколько годов. Потом поинтересовался, какая зарплата и сколько дают отпуск. Я сказал, что отпуск у меня двадцать четыре дня. Мне было неясно, много это или мало с точки зрения Олеши Смолина, а Олеша хотел узнать то же самое, только с моей точки зрения, и, чтобы переменить разговор, я намекнул старику насчет бани. Олеша ничуть не удивился, словно считал, что баню можно ремонтировать и зимой. - Баня, говоришь? Баня, Констенкин Платонович, дело нудное. Вон и баба у меня. Глухая вся, как чурка, а баню любит. Готова каждый день париться. Не допытываясь, какая связь между глухой и пристрастием к бане, я предложил самые выгодные условия для работы. Но Смолин не торопился точить топоры. Сперва он вынудил меня сесть за стол, поскольку самовар уже булькал у шестка, словно разгулявшийся весенний тетерев. - Двери! Двери беги закрой! - вдруг засуетился Олеша. - Да поплотней! Не зная еще, в чем дело, я поневоле сделал движение к дверям. - А то убежит, - одобрительно заключил Олеша. - Кто? - Да самовар-то... Я слегка покраснел, приходилось привыкать к деревенскому юмору. Кипяток в самоваре, готовый хлынуть через край, то есть "убежать", тут же успокоился. Настасья сняла трубу и остановила тягу. А Олеша как бы случайно достал из-под лавки облегченную на одну треть чекушку. Делать было нечего: после краткого колебания я как-то забыл первый пункт своих отпускных правил, снял полушубок и повесил его у дверей на гвоздик. Мы выпили "в чаю", иными словами - горячий пунш, который с непривычки кидает человека в приятный пот, а после потихоньку поворачивает вселенную другой, удивительно доброй и перспективной стороной. Уже через полчаса Олеша не очень сильно уговаривал меня не ходить, но я не слушал и, ощущая в ногах какой-то восторг, торопился в сельповскую лавку. Везде белели первородно чистые снега. Топились в деревнях дневные печки, и золотые дымы не растворялись в воздухе, а жили как бы отдельно от него, исчезая потом бесследно. Рябые после вчерашнего снегопада леса виднелись ясно и близко, была везде густая светлая тишина. Пока я ходил в лавку, Настасья убралась судачить к соседям, а Олеша принес в алюминиевом блюдечке крохотных, с голубым отливом соленых рыжиков. После обоюдного потчевания выпили снова, логика сразу стала другая, и я ныром, словно в летний омут после жаркого дня, незаметно ушел в бездну Олешиных разговоров.
3
- ...Ты, Констенкин Платонович, про мою жизнь лучше не спрашивай. Она у меня вся как расхожая Библия: каждому на свой лад. Кому для чего сгожусь, тот и дергает. Одному от Олеши то, другому это понадобилось. А третьему до первых двух и дела нет, обоих отменил. Установил свою атмосферу. Да. Ну, а Олеша чего? Да ничего. Олеша и сам... как пьяная баба: не знает, в какую сторону комлем лежит. Всю жизнь в своих полах путаюсь и выпутаться не могу. То ли полы длинны, то ли ноги кривы, уж и не знаю. А может, меня люди запутали? Вот, по правде сказать, ведь не все время был такой запутанный. Помню, родила меня моя матка, а я первым делом от радости заверещал, с белым светом здоровкаюсь, ей-богу, помню, как родился. Многим говаривал, только не верят, дурачки. А я помню. То есть ничего этого не помню, один теплый туман, дрема одна, а все ж таки помню. Будто из казематки вышел. Я это был или не я, уж не знаю, может, и не я, а другой кто. Только было мне до того занятно... ну, не то чтобы занятно, а так, это... благородство было. Ну, родился-то я, значит, как Христос, в телячьем хлеву и как раз на самое рождество. Все дело у меня сперва шло хорошо, а потом и почал запутываться. Одно по-за одному... Конечно, семья большая, бедная. Отец-мать нас, дристунов, не больно и нянчили. Зимой на печке сидим да таракашков за усы имаем. Иного и слопаешь. Ну, зато летом весь простор наш. Убежишь в траву, в крапиву... Оно дело ясное: мерло нашего брата много, счету не было. Только родилось-то еще больше, вот оно никто и не замечал, что мерли. Меня, бывало, бабка по голове стукнет либо там тычка даст в бок: "Хоть бы тебя, Олеша, скорее бог прибрал, чтобы тебе, дураку, потом зря не маяться!" Мне все старухи верную гибель сулили. Темя пощупают, да и говорят: "Нет, девушка, этот нет, не жилец". Есть, вишь, примета, что ежели у ребенка ложбина на темени, так этот умрет в малолетстве, жить не будет. А я им всем шиш показал. Взял да и выжил. Конечно, каяться не каялся после этого, а особого восторгу тоже во мне не было... Помню, великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь. Я о ту пору уже в портчонках бегал. Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой, еще с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов. Правда, поп у нас в приходе был хороший, красивый. Матка мне до этого объяснение сделала: "Ты, - говорит, - Олешка, слушай, что тебя будут спрашивать, слушай и говори: "Грешен, батюшка!" Я, значит, и предстал в своем детском виде перед попом. Он меня спрашивает: "А что, отрок, как зовут-то тебя?" - "Олешка", - говорю. "Раб, - говорит, - божий, кто тебя так непристойно глаголеть выучил? Не Олешка, бесовского звука слово, а говори: наречен Алексеем". - "Наречен Алексеем". - "Теперь скажи, отрок Алексей, какие ты молитвы знаешь?" Я и ляпнул: "Сину да небесину!" "Вижу, - поп говорит, - глуп ты, сын мой, яко лесной пень. Хорошо, коли по младости возраста". Я, конечно, молчу, только носом швыркаю. А он мне: "Скажи, чадо, грешил ты перед богом? Морковку в чужом огороде не дергал ли? Горошку не воровывал ли?" - "Нет, батюшка, не дергал". - "И каменьями в птичек небесных не палил?" - "Не палил, батюшка". Что мне было говорить, ежели я и правда по воробьям не палил и в чужих загородах шастать у меня моды не было. Ну, а батюшка взял меня за ухо, сдавил, как клещами, да и давай вывинчивать ухо-то. А сам ласково эдак, тихо приговаривает: "Не ври, чадо, перед господом богом, бо не простит господь неправды и тайности, не ври, не ври, не ври..." Я из церкви-то с ревом: ухо как в огне горит, да всего обиднее, что зря. А тут еще матка добавила, схватила ивовый прут, спустила с меня портки и давай стегать. Прямиком на морозе. Стегает да приговаривает: "Говорено было, говори: грешен! Говорено было, говори: грешен!" Я эту деру и сейчас детально помню. Ну, хорошо. Ладно бы одна такая дера, я бы сидел, не крякал. Во второй раз пришел на исповедь, а меня и вдругорядь тот же момент настиг. Одну правду попу говорил, а он хоть бы слову моему поверил. Да еще и отцу внушенье сделал, поп-то, а отец меня и взял в оборот. После этого я и думаю своим умом: "Господи! Что мне делать-то! Правду говорю - не верят, а ежели обманывать - греха боюсь". Вот опять надо скоро на исповедь. Опять мне дера налажена.. Нет, думаю, в этот раз я вам не дамся. Вот что, думаю, сделаю, возьму да нарочно и нагрешу. Другого выхода нет. Взял я, Платонович, у отца с полавошника осьминку табаку, отсыпал в горсть, спички с печного кожуха упер, бумажки нашел. Раз - с Винькой Козонковым в ихний овин, да и давай учиться курить. Устроили практику... Запалили, голова кругом, тошнит, а курю... Белый свет ходуном идет. "Я, - это Винька говорит, - я уже давно курю, а ты?" - "Я, говорю, - грешу. Мне греха надо побольше, а то опять попадет после исповеди". Из овина вылезли, меня по сторонам шатает, опьянел совсем. Первый раз в жизни опьянел. А на исповеди взял да и покаялся. Поп отцу не сказал ни словечка. Уж до того он довольный был, что меня воспитал... С того разу я и начал грешить, стегать меня враз перестали. Жизнь другая пошла. Я, Друг мой, так думаю. Мне хоть после этого и легче стало жить, а только с этого места и пошла в моей жизни всякая путанка. Ты-то как думаешь?..
4
На второй день я просыпаюсь от яркого, бьющего прямо в глаза солнышка. Вылезаю из-под одеяла и удивляюсь: только легкий туман в голове да несильная жажда остались от вчерашнего. Иду вниз и вместо зарядки раскалываю с полдюжины крепких еловых чурок. Они разваливались от двух ударов, если топор попадал прямо в середину. Морозные поленья звенели, как звенел за двором наст и ядреный свежий утренник. Было приятно влепить топор в середину чурки, вскинуть через плечо и, крякнув сильно, резко опустить обух на толстую плаху. Чурка от собственной тяжести покорно разваливалась, ее половинки разлетались в стороны с коротким звенящим стоном. С десяток поленьев я принес в дом, открыл печную задвижку, вьюшки и заслонку. Нащепал лучины и на пирожной лопате сунул в чело печи первое, поперечное полено. Зажег лучину и на лопате положил ее на полено. Склал на лучину поленья. Запах огня был чист и резок. Дым белым потоком, огибая кирпичное устье, пошел в трубу, и я долго смотрел на этот поток. В окна лилось зимнее, однако очень яркое солнце. Печь уже трещала. Я взял две бадьи и скользкий отшлифованный водонос, пошел за водой. Высоко натоптанная тропка звенела под валенками фарфоровым звоном. Снег на солнце был до того ярок и светел, что глаза непроизвольно щурились, а в тени от домов четко ощущалась глубинная снежная синева. Под горой на речке я долго колотил водоносом. За ночь прорубь затянуло прозрачным и, видимо, очень толстым стеклом; я сходил на соседнюю Олешину прорубь, взял там обледенелый топор и проделал канавку по окружности проруби. Прозрачный ледяной круг было жалко толкать под лед. Но течение уже утянуло его. Я слушал, как он уплывал, стукаясь, исчезая в речной темноте. А здесь, на дне проруби, виднелись ясные, крохотные, увеличенные водой песчинки. Вихляющая тяжесть в ведрах делала устойчивее и тверже шаг в гору. Эта тяжесть прижимала меня к тропке. Чтобы погасить раскачивание ведер, я изредка менял дли ну шагов. Дышалось легко, глубоко, я не слышал своего сердца. Дома налил воды в самовар, набрал в железный совок румяных, уже успевших нагореть углей и опустил их в нутро самовара. Самовар зашумел почти тотчас же. Когда я поставил его на столешницу, от него веяло знойным духом золы, вода домовито булькала в медном чреве. Пар бил из дырки султаном. Я раскрыл банку консервированной говядины, банку сгущенки, заварил чай и нарезал хлеб. С минуту глядел на еду. Ощущая первобытную, какую-то ни от чего не зависящую основательность мяса и хлеба, налил стакан янтарно-бурого чая. У меня был тот аппетит, когда вкус еды ощущают даже десны и зубы. Насыщаясь, я все время чувствовал силу плечевых мышц, чувствовал потребность двигаться и делать что-то тяжелое. А солнце било в окно, в доме и на улице было удивительно спокойно и тихо, и этот покой оттенялся добрым, умиротворенно ворчливым шумом затухающего самовара. Р-р-рых! Я ни с того ни с сего выскочил из-за стола, присел и, давая волю своей радости, прыгнул, стараясь хлопнуть ладонями по потолку. Засмеялся, потому что понял вдруг выражение "телячий восторг", прыгнул еще, и посуда зазвенела в шкафу. В таком виде и застал меня Олеша. - Ну и обряжуха, - сказал старик, - печь, гляжу, истопил, за водой сбегал. Тебе жениться надо. - Я бы не прочь, кабы не разводиться сперва. - У тебя женка-то ничего. - Олеша взял со стола Тонин портрет и почтительно поразглядывал. - Ничего? - спросил я. - Ничего. Востроглазая. Не загуляет там, в городе-то? - Кто ее знает... - Нынче живут прохладно, - сказал Олеша и завернул цигарку. - Может, оно и лучше эдак. ...Мы взяли топоры, лопату, ножовку. Не запирая дом, двинулись ремонтировать баню. Пока я раскидывал снег вокруг сруба, Олеша разобрал каменку, опрятно сложил в предбаннике кирпичи и прокопченные валуны. Выкидали покосившиеся полки и разобрали прогнившие половицы. Я пнул валенком нижнее бревно, и в бане стало светло: гнилое совсем, оно вылетело наружу. Олеша простукивал обухом другие бревна. Начиная с третьего ряда, они были звонкие, значит, ядреные. Старик полез наверх проверять крышу и потолок. - Гляди не свались, - посоветовал я, но Олеша кряхтел, стучал обухом. - Полечу, так ведь не вверх, а вниз. Невелика беда. Теперь было ясно, что крышу и стропила можно не трогать. Мы присели на пороге, решив передохнуть. Олеша вдруг легонько толкнул меня в бок: - Ты погляди на него... - На кого? - Да вон Козонков-то, дорогу батогом щупает. Авинер Козонков, другой мой сосед, проваливаясь в снегу, при помощи березовой палки правился в нашу сторону. Ступая по нашим следам, он наконец выбрался к бане. - Ночевали здорово. - Авинеру Павловичу, товарищу Козонкову, - сказал Олеша, - наше почтение. Козонков был сухожильный старик с бойкими глазами; волосы тоже какие-то бойкие, торчали из-под бойкой же шапки, руки у него были белые и с тонкими, совсем не крестьянскими пальчиками. - Что, не отелилась корова-то? - спросил Олеша. Козонков отрицательно помотал ушами своей веселой шапки. Он объяснил, что корова у него отелится только после масленой недели. - Нестельная она у тебя, - сказал Олеша и прищурился. - Ей-богу, нестельная. - Это как так нестельная? Ежели брюхо у ее. И подхвостица, старуха говорит, большая стала. - Мало ли что старуха наговорит, - не унимался Олеша. - Она, старуха-то, может, и не разглядела по-настоящему. - Стельная корова. - Какая же стельная? Ты ее до ноября к быку-то гонял? Ты посчитай, не поленись, сколько месяцев-то прошло. Нет, парень, нестельная она у тебя, останешься ты без молока. Я видел, что Олеша Смолин просто разыгрывает Авинера. А тот сердился всерьез и изо всей мочи доказывал, что корова обгулялась, что без молока он, Козонков, вовек не останется. Олеша нарочно заводил его все больше и больше: - Стельная! Ты когда ее к быку-то гонял? - Гонял. - Да знаю, что гонял. А когда гонял-то? Ну, вот. Теперь давай считать... - Мне считать нечего, у меня все сосчитано! Козонков окончательно разозлился. Вскоре он посоветовал Олеше думать лучше о своей корове. Потом как бы случайно намекнул на какое-то ворованное сено, а Олеша сказал, что сена он сроду не воровал и воровать не будет, а вот он, Козонков, без молока насидится, поскольку корова у него нестельная, а если и стельная, так все равно не отелится. Я сидел молча, старался не улыбаться, чтобы не обидеть Авинера, а он совсем разошелся и пригрозил Олеше, что все одно напишет куда следует, и сено у него, у Олеши, отберут, поскольку оно, это сено, даровое, без разрешения накошено. - Ты, Козонков, меня этим сеном не утыкай, - говорил Олеша. - Не утыкай, я те говорю! Ты сам вон косишь на кладбище, тебе, вишь, сельсовет разрешил могильники обкашивать. А ежели нет такого закона по санитарному правилу - косить на кладбище? Ведь это что выходит? Ты на кладбище трын-траву косишь, покойников грабишь. - А я тебе говорю: напишу! - Да пиши хоть в Москву, тебе это дело знакомое! Ты вон всю бумагу перевел, все в газетку статьи пишешь. За каждую статью тебе горлонару на чекушку дают, а ты по суседскому делу хоть разок пригласил на эту чекушку? Да ни в жись! Всю дорогу один дуешь. - И пью! - отрезал Авинер. - И пить буду, меня в районе ценят. Не то что тебя. Тут Олеша и сам заметно разозлился. - А иди ты, Козонков, в свою коровью подхвостицу, - сказал он. Козонков и в самом деле встал. Пошел от бани, ругая Олешу, потом оглянулся и погрозил батогом: - За оскорбление личности. По мелкому указу! - Указчик... - Олеша взялся за топор. - Такому указчику хрен за щеку. Я тоже взялся за пилу, спросил: - Чего это вы? - А чего? - обернулся плотник. - Да так, ничего... - Ничего оно и есть ничего. - Олеша поплевал на задубевшие ладони. Всю жизнь у нас с ним споры идут, а жить друг без дружки не можем. Каждый день проведы вает, чуть что - и шумит батогом. С малолетства так дело шло. Помню, весной дело было... Олеша, не торопясь, выворотил гнилое бревно. Теперь отступать было некуда, баню распечатали, и волей-неволей придется ремонтировать. Слушая неторопливый разговор Олеши Смолина, я прикинул, сколько дней мы провозимся с баней и хватит ли у меня денег, чтобы расплатиться с плотником. Олеша говорил не спеша, обстоятельно, ему не надо было ни поддакивать, ни кивать головой. Можно было даже не слушать его, он все равно не обиделся бы, и от этого слушать было еще приятнее. И я слушал, стараясь не перебивать и радуясь, когда старик произносил занятные, но забытые слова либо выражения.
5
- Весной дело было. Мы с Козонковым точные одногодки, всю дорогу варзали вместе. В деревне было нашего брата-малолетка, что комарья, ну и Козонковы-братаны тоже крутились в этой компании. Как сейчас помню, оба в холщовых портках. Портки эти выкрашены кубовой краской, а рубахи некрашеные. Ну, конечно дело, оба босиком. Черные, как арапы. Звали их соплюнами. У старшего, Петьки, бывало, сопля выедет до нижней губы. Ему лень вытереть, возьмет да и слизнет - как век не бывало. Вот, помню, кажись, на третий день пасхи вся наша орда высыпала на Федуленкову горушку. У нас такая забава была - глиной фуркать. Прут ивовый вырежешь, слепишь птичку из глины и фуркаешь, у кого дальше. Далеко летело, у иного и за реку. Чем меньше птичка да чем ловчее фуркнешь, тем лучше летит. А наш Виня взял да насадил на прут целую гогырю с полфунта весом, все надо было, чтобы лучше других, размахнулся да как даст. Прямохенько в Федуленково окно и угодил. Стекло так и брызнуло, обе рамы прошиб. Мы все и обмерли. А после очнулись да бежать. В это время Федуленок сам не свой из избы выскочил, того и гляди, убьет кого. Мы в поле, врассыпную, босиком по вешним-то лужам. Бегу я, бегу да и оглянусь - вижу, Федуленок за нами бежит. В сапожищах бежит, в одной рубахе, чую, что сейчас мне крышка, вот-вот раздавит. "Стой, кричит, - прохвост, я тебе все одно настигну". Ну и настиг. Взгреб он меня лапищами, да и давай меня ко режить, ну чисто медведь-шатун. Ничего не помню, помню только, что ревел, как недорезанный. Федуленок меня прикончил бы, как пить дать прикончил, не прибеги мой отец на выручку. Отец-то, видать, соху оставил в борозде, да и прибежал мою жизнь от смерти спасать. Федуленок от меня и отступился, а мне, думаешь, легче? От отца мне еще больше попало. Кабы я стекло разбил - не обидно. А ведь как все получилось? Как Винька от Федуленка выкрутился? Соплюн соплюном, а когда припекло, так соображенье и появилось. Да еще и хвастает перед нами-то: я, мол, когда Федуленок на улицу выскочил, никуда не побежал, на месте стою, да приговариваю: "Вон оне побежали-то! Вон оне в поле побежали!" Ну, Федуленок и ринулся за нами всей своей массой да меня и настиг. А Виня хоть бы ему что - остался целым и невредимым. Оне оба с Петькой лежни были, ничего им не далось. Умели только дрова пилить, за ручки пилу дергать. Отец к делу их особо не приневоливал, да и сам, бывало, не переломится на работе. Все больше рассуждал да на печке зимой грелся, а летом не столько сено косил, сколько рыбу удил. Оне с моим отцом пришли с японской войны в один день. Мой тятька хромой пришел и весь в дырках, как решето, а Винькин отец целехонек. У нас и избы рядом стояли, и земли было поровну - у обоих кот наплакал. Помню, мой тятька и давай Козонкова уговаривать, чтобы, значит, на паях подсеку в лесу рубить. Козонков ему говорит: "А на кой фур мне эта подсека? На мой век и прежних полос хватит. А ежели сыновья вырастут, так пусть сами и смекают. Я им не мальчик, об ихней доле заботиться". Так и не согласился Козонков. Отец у нас ту подсеку один вырубил. Ночей, грешник, не спал, с глухим лесом сражался. Сучья жег, пеньки корчевал по два лета. Посеял льну. Лен вырос - пуп скрывает, помню, и в престольный праздник велел теребить, на гулянку не отпустил. С этого льну он и лошадь - Карюху - завел новую, хорошую. Бывало, берег ее, как невесту, даже и с пустого воза слезал, ежели в гору. Только на ровном месте да под гору и садился на дровни. Ну, конечно, и нас учил этому, - бывало, в галоп в поскотину век не прокатишься. Ну, а Козонковы-братаны? Оне, бывало, свою Рыжуху, как собаку, батогом дразнили. Хорошая была тоже лошадь, да довели, напоили один раз с пылу в проруби. Рыжуха и стала худеть; помню, жалко ее, стоит она, бедная, стоит и целыми часами плачет. Отец Козонков ее цыганам и променял. Те ему дали в придачу поросенка-пудовичка. А выменял такого одра, что не то что пахать, так и навоз-то возить на нем нельзя. Скоро этот цыганский мерин и сдох от старости. Козонкову это хоть бы что, только насвистывает. Бывало, доживет до тюки: кусать совсем нечего. Ну, и пошел денег занимать. У одного займет, у другого, у четвертого займет да второму отдаст, так и шло дело. Один раз подкатило такое время, что у всех назанимал. Чисто место, некуда больше идти. Остался один Федуленок. Пришел Козонков к Федуленку денег взаймы просить. Маленькая печка в избе топится, сели они у печки, цигарки свернули. Козонков денег попросил, достал из кармана спички. Чиркнул спичку, прикурил. "Нет, Козонков, не дам я тебе денег взаймы!" Федуленок говорит. "Почему? - Козонков спрашивает. - Вроде я свой, деревенский, и за море не убегу". - "За море не убежишь, сам знаю, только не дам, и все". Сказал так Федуленок, уголек выгреб из печи, положил на ладонь да от уголька и прикурил. "Вот, - говорит, - когда ты, Козонков, научишься по-людски прикуривать, тогда и приходи. Тогда я слова не скажу, из последних запасов выложу". На что был справный мужик, иной год и трех коров держал, а прикурил от уголька, спичку сберег. Так и не дал денег, а с Козонкова все как с гуся вода. Пошел из избы. "Мне, - говорит, - и денег-то не надо было, это, говорит, - я твою натуру испытывал". Уж какое не надо! Помню, нам с Винькой было уж по двенадцать годов, приходскую школу окончили. Винька на своем гумне все ворота матюгами исписал, почерк у него с малолетства как у земского начальника. Отец меня только под озимое пахать выучил. Карюху запряг, меня к сохе поставил и говорит: "Вот тебе, Олеша, земля, вот соха. Ежели к обеду не спашешь полосу, приду - уши все до одного оборву". И сам в деревню ушел, он тогда этот, нынешний, дом рубил. Я - велик ли еще - за соху-то снизу, сверху-то мал ростом. Но, милая, пошли-поехали! Карюха была умница, меня пахать учила. Где неладно ворочу, дак там она меня сама и выправит. Вот иду и дрожу, не дай бог соха на камень наедет да из земли выскочит. Ну, пока бороздой прискакиваешь, вроде и ничего, а как до конца дойдешь, когда надо заворачиваться да соху-то заносить, так сердце и обомрет. Мало было силенок-то, аж из тебя росток вы ходит, до того тяжело. Комары меня кушают, на разорке (разорок - последняя узкая лента невспаханной земли, после которой остается лишь борозда Прим. авт.) так и прет в сторону. Ору я это, землю родимую, ору, новомодный оратай, уж и в глазах у меня потемнело. Карюха на меня поглядывает, видать, и ей жаль меня, малолетка. Полосу-то вспахал, да и чую, что весь выдохся, руки-ноги трясучка обуяла, язык к н?бу присох. Лошадь остановилась сама. А я сел на землю да и пышкаю, как утопленник воздух глоткой ловлю, а слезы из меня горохом катятся. Сижу да плачу. Не слыхал, как отец подошел. Сел он рядом да тоже и заплакал. Голову руками зажал. "Ох, - говорит, - Олешка, Олешка". Ты, Костя, сам посуди, семья сам-восьмой, а работник один, да и то японским штыком проткнут. "Паши, - говорит, - Олеша, паши, уж сколько попашется". Ну, делать нечего, надо пахать. Ушел отец, а я и давай пахать вторую полосу... У Козонковых полосы рядом с нашими. Козонков-отец пашет, а Винька за ним ходит да батожком навоз в борозду спехивает. Вижу, ушел Козонков в кусты, а Винька ко мне: "Олешка, - говорит, - до того мне напостыло навоз спехивать. Оводы, - говорит, - заели, так бы и убежал на реку". Я говорю: "Тебе полдела навоз спехивать, я бы на твоем месте не нявгал" (нявгать - стонать, капризничать - Прим. авт.). - "А хошь, говорит, - сейчас на слободе буду?" Пока отец в кустах был, наш Виня взял с полосы камень, да и подколотил у сохи какой-то клинышек. Отец пришел, а соха не идет, да и только. Все время из борозды прет. Козонков соху направлять не умел. Пошел Федуленка просить, чтобы тот соху направил. Пока то да се, глядишь, и обед, надо лошадей кормить, Винька и рад. Так он этому делу навострился, что, бывало, отец у него только немного замешкается, Винька раз - и клинышек подколонул. Соха не идет, и Виньке свобода полная. На сенокосе все на солнышко глядел, когда оно к лесу опустится. А то пойдут с маткой дрова рубить, Виньке надоест, возьмет да и спрятает маткин топор. Мохом его обкладет, топор-то... Олеша замолчал, чтобы сделать передышку. Он вытесывал очередную лату для вывешивания бани. Мне подумалось, что разговоры отнюдь не во всех случаях мешают работе. В этом случае даже наоборот: разговор у Олеши Смолина как бы помогал работе плотницких рук, а работа в свою очередь оживляла разговор, наполняя его все новыми сопоставлениями. Так, к примеру, когда выставляли раму и разбили стекло, Олеша тут же и вспомнил, как попало ему за то разбитое Винькой стекло. С того стекла и пошло у него шире, дальше... Это была какая-то цепная реакция. Олеша говорил, не останавливаясь. И я почувствовал, что теперь было бы уже неприлично не слушать старого плотника.
6
- Ну вот, я Виньке Федуленково стекло никак не мог забыть и не один раз ему пенял, а потом мы с ним и разодрались в первый раз. "Я, - говорю, - тебе стукну за это стекло". - "Вали!" - "И вальну!" - "А вот вальни!" Сцепились мы на ихнем гумне. Дома узнали - мне опять дера. Пошто, дескать, дерешься. Все деры из-за него, сопленосого. Один раз слышу, отец с маткой разговаривают: мол, Козонкова пороть собираются. Так, думаю, этому Вине и надо, не все меня одного пороть. Только слышу, что пороть-то будут не Виньку, а евонного отца: подати не платил, вот ему и присудили. А мне жалко стало. Ну, ладно, малолетка порют - нам это дело по штату положено. А слыхано ли дело, Платонович, больших мужиков да вицами по голому телу? Бородатых-то? Волостной старшина у нас был, звали Кирило Кузмич. Маленький мужичонка, много годов бессменно в управе сидел. И расписываться не умел, крестики на бумаге ставил, а имел от царя треугольную шапку и кафтан за выслугу лет. Писарь, да урядник, да этот Кирило Кузмич - вот и все начальство. На целую волость - три. А в волости народу было пятьсот хозяйств. Вот этот Кирило Кузмич все время Козонкова и выгораживал, пока из уезда не приехал казацкий контроль. У кого корову описали за подати, у кого телушку, у Козонкова описывать нечего - назначили ему деру. Меня на эту картину отец не отпустил, говорит: нечего и глядеть на этот позор, а Винька бегал. Бегал глядеть да еще и хвастался перед нами: мол, видел, как тятьку порют, как он на бревнах привязанный дергался... Эх, Русь-матушка! Ну, выпороли Козонкова-отца, а он у писаря денег занял, косушку купил. Идет домой да поет песни с картинками... Волосья на одну драку осталось, а он песни похабные шпарит... Да. Помню, начали, значит, и мы с Винькой на девок поглядывать. По тринадцать годов обоим, зашебаршилось у нас, иное место тверже кочедыка. Помню одно событие осенью, ближе к покрову. Ночи темные, вся деревня как в деготь опущена. Я дрова у гумна складывал, приходит ко мне Винька. "Иди-ко, - говорит, - сюда, чего-то скажу". - "Чего?" - говорю. "А вот иди-ко..." Я гумно на замок запер, а дело в субботу было, и на улице уже темно стало. Воздух этот такой парной от тумана, слышно, как дымом пахнет, бани только что протопились. Виня и говорит шепотком: "Пойдем, Олешка, со мной". - "Куда?" - "А вот сейчас увидишь куда". Ну, я иду за ним. Огород перелезли, а темно, ткни в глаз - ничего не видно. Еще один огород перелезаем, вдруг как треснет подо мной жердина. Виня на меня: "Тише, - говорит, - дурак, иди, чтобы не слышно было!" Подхожу ближе, как вор, вижу строение какое-то, вроде бани Федуленкова. В окошечке свет, лучина горит, слышно, как от воды каменка шипит, Федуленковы девки парятся, разговаривают. Винька пригнулся да из-за угла, как кот, к окошку-то. Шапку нахлобучил и в баню глядит. Я стою сам не свой. Винька поглядел, отодвинулся, да и шепчет: "Гляди теперь ты, Олешка, только недолго, а я еще потом погляжу!" Ну, я ничего не помню. К окошку меня, как магнитом, так само и волокет, дрожу весь, как глянул в баню-то, будто в кипяток меня окунули. Чувствую сам, что нехорошо делаю, а и оторваться нет никакой силы-возможности. Девки Федуленковы с лучиной моются, одна Раиска, другая Танька - помоложе. Танька наша ровесница, румяные обе, розовые. Вижу, Раиска новую лучину от старой зажигает, стоит на самом свету, ноги что кряжи. У Таньки, у той титечки, как белые репки. Меня всего так и трясет, а сзади Винька вот за полу дергает, вот дергает: "Дай, - говорит, - теперь мне". А ведь оконышко-то еле во ставу стоит, стекла на лучинках чуть держатся, и весь наш хитрый шорох слышно. Девки-то присели да как завизжат! Мать честная, бросился я от окошка-то да на Виньку, да через него перелетел, носом в холодную грядку. Кинулись мы от бани, как наскипидаренные, по капусте, через изгородь да в темное поле! Крюк с версту обогнули да в деревню с другой стороны. Утром отец будит: "Олешка, - говорит, - где у тебя ключ-то от гумна?" - "Как, - говорю, - где, в пинжаке". - "Где в пинжаке, ничего нет в пинжаке". Весь сон с меня так и слетел. Искали, - нет ключа, хоть стой, хоть падай. "Потерял, говорю, - где-то". Пришлось отцу из гуменных ворот пробой вытаскивать, а вечером приходит к нам Федуленок.

Март 1966 г; Тридцатичетырехлетний инженер Константин Платонович Зорин вспоминает, как его, выходца из деревни, унижали город­ские бюрократы и как когда-то возненавидел он все деревенское. А теперь тянет назад, в родную деревню, вот и приехал он сюда в от­пуск, на двадцать четыре дня, и хочется баню топить каждый день, но его баня слишком стара, а восстановить ее в одиночку, несмотря на плотницкую закваску, приобретенную в школе ФЗО, Зорин не может и поэтому обращается за помощью к соседу-старику Олеше Смолину, да только тот не спешит приниматься за дело, а вместо этого рассказывает Зорину о своем детстве.

Родился Олеша, как Христос, в телячьем хлеву и как раз на самое Рождество. А грешить его заставил поп: не верил, что у Олеши нет грехов, и больно драл за уши, вот и решил тот согрешить – украл отцовский табак и стал курить. И тут же покаялся. А как начал Олеша грешить, жить стало легче, стегать враз перестали, но только пошла в его жизни с тех пор всякая путанка…

На следующий день Зорин и Смолин, взяв инструменты, идут ре­монтировать баню. Мимо них проходит сосед, Авинер Павлович Ко­зонков, сухожильный старик с бойкими глазами. Олеша разыгрывает Авинера, говоря, что у того корова якобы нестельная и что он оста­нется без молока. Козонков, не понимая юмора, злится и угрожает Олеше, что напишет куда следует про сено, накошенное Смолиным без разрешения, и что сено у него отберут. В ответ Олеша говорит, что Авинер с разрешения сельсовета косит на кладбище – покойни­ков грабит. Смолин и Козонков окончательно ссорятся, но когда Ави­нер уходит, Олеша замечает: всю жизнь у них с Авинером споры. С малолетства так. А жить друг без дружки не могут.

И начинает Смолин рассказывать. Олеша и Авинер – одногодки. Как-то ребята делали птичек из глины и фуркали – кто дальше. А Авинер (тогда еще Виня) набрал глины больше всех, насадил на иво­вый прут да прямехонько в Федуленково окно, стекло так и брызну­ло. Все, конечно, бежать. Федуленок – из избы, а Виня один на месте остался и только приговаривал: «Вон оне в поле побежали!» Ну, Федуленок и ринулся за ними, и Олешу настиг. Да и прикончил бы, если б не Олешин отец.

В двенадцать лет Винька и Олеша приходскую школу кончили, так Винька на своем гумне все ворота матюгами исписал – почерк у него был, как у земского начальника, а от работы Винька старался увильнуть, даже плуг отцовский портил, лишь бы навоз в борозду не кидать. И когда его отца пороли за неуплату податей, Виня бегал гля­деть, да еще и хвастался: видел, дескать, как тятьку пороли и он на бревнах привязанный дергался… А потом отправился Олеша в Питер. Там мастера-плотники били его сильно, но работать научили.

После стычки с Олешей Авинер в бане не показывается. Зорин, услышав, что к Козонкову приехала дочь Анфея, отправляется в гости. Авинер поит своего шести– или семилетнего внука водкой, а сам, пья­ный, рассказывает Зорину о том, как ловок он был в молодости – обманывал всех вокруг и даже из-под углов только что заложенной церкви деньги вытащил.

На следующее утро Олеша на баню не является. Зорин идет к нему сам и узнает, что от Олеши требуют идти в лес – рубить ве­тошный корм (это результат козней Козонкова: он ведь и про работу магазина каждую неделю жалобу строчит). Только после обеда Зорин приходит ремонтировать баню и снова начинает рассказывать. На этот раз про то, как Козонков захотел жениться, да невестин отец от­казал ему: на Авинеровых розвальнях завертки веревочные, так на первой же горушке, глядишь, завертка-то и лопнет…

Потом Олеша рассказывает про свою любовь. У Таньки, Федуленковой дочки, коса густая была, ниже пояса. уши белые. А глаза – даже и не глаза, а два омутка, то синие, то черные. Ну, а Олеша робок был. И как-то в Успеньев день после праздника мужики напи­лись, а парни спали на повети неподалеку от девок. Винька тогда пья­ным прикинулся, а Олеша стал проситься под полог, где собирались спать Олешина двоюродная да Танька. Тут двоюродная-то и шмыгну­ла в избу: самовар, дескать, забыла закрыть. И назад не вышла – до­гадливая она была. А Олеша, весь от страха дрожа, – к Таньке, да та стала уговаривать его уйти… Олеша сдуру и пошел на улицу. Проплясался, а когда уже под утро зашел на поветь, услышал, как Винька под пологом его Таньку жамкает. И как целуются. А двоюродная, об­смеяв Олешу, сказала, что Танька велела его найти, да только где сыс­кать-то? Будто век не плясывал.

Олеша заканчивает свой рассказ. Мимо проезжает грузовик, води­тель оскорбляет Смолина, однако Олеша лишь восхищается им: моло­дец, сразу видно – нездешний. Зорин, злясь и на водителя и на беззлобие Смолина, уходит не попрощавшись.

Козонков, придя к Смолину, рассказывает, как с восемнадцатого года стал он правой рукой Табакова, уполномоченного финотдела РИКа. И сам с колокольни колокол спехивал, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то. И в группке бедноты, создан­ной, чтоб вывести кулаков на чистую воду и открыть в деревне клас­совую войну, Авинер тоже участвовал. Так теперь товарищ Табаков, говорят, на персональной живет, и Козонков интересуется, нельзя ли и ему тоже персональную? Вот и документы все собраны… Зорин смотрит документы, но их явно недостаточно. Авинер жалуется, что посылал, дескать, заявление на персональную в район, да затеряли там: кругом одна плутня да бюрократство. А ведь Козонков, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах – и секретарем в сель­совете, и бригадиром, два года «зав. мэтээф работал, а потом в сельпе» всю войну займы распространял. И наган у него был. Как-то повздорил Козонков с Федуленком – наганом грозил, а потом добил­ся, чтоб того в колхоз не приняли: две коровы, два самовара, дом двоежилой. И тут Федуленка, как единоличника, таким налогом обло­жили… Авинер уходит. Дом Федуленка, где была контора колхоза, глядит пустыми, без рам, окошками. А на князьке сидит и мерзнет нахохленная ворона. Ей ничего не хочется делать.

Отпуск Зорина подходит к концу. Олеша работает на совесть и потому медленно. И рассказывает он Зорину, как направляли их, бы­вало, на трудгужповинность – дороги строить, как гнали то на лесо­заготовку, то на сплав, а потом еще надо было в колхозе хлеб посеять, да только получалось на четыре недели позже нужного. Вспоминает Олеша, как пришли описывать имущество Федуленка. Дом – с мо­лотка. Всю семью – в ссылку. Когда прощались, Танька к Олеше при всем народе подошла. Да как заплачет… Увезли их в Печору, было от них в первое время два или три письма, а потом – ни слуху ни духу. Олеше тогда Винька Козонков кулацкую агитацию приписал, и мучи­ли Смолина сильно. Да и теперь Олеша не решается рассказать Зори­ну все до конца – тот ведь «партейный».

Баня оказывается готовой. Зорин хочет рассчитаться с Олешей, но тот будто не слышит. Потом они вместе парятся. Зорин специально для Олеши включает транзистор, оба слушают «Прекрасную мельни­чиху» Шуберта, а затем Зорин дарит транзистор Олеше.

Перед отъездом к Зорину приходят Олеша и Авинер. Выпив, они начинают спорить о коллективизации. Олеша говорит, что в деревне было не три слоя – кулак, бедняк и середняк, – а тридцать три, вспоминает, как в кулаки записали Кузю Перьева (у него и коровы-то не было, да только Табакова обматерил в праздник). А по словам Авинера, Смолина самого следовало бы вместе с Федуленком – под корень: «Ты контра была, контра и есть». Доходит до драки. Авинер стучит о стену Олешиной головой. Появляется Настасья, жена Олеши, и уводит его домой. уходит и Авинер, приговаривая: «Я за дисциплинку родному брату… головы не пожалею… Отлетит в сторо­ну!»

У Зорина начинается грипп. Он засыпает, потом встает и, поша­тываясь, идет к Смолину. А там сидят и мирно беседуют… Авинер и Олеша. Смолин говорит, что оба они в одну землю уйдут, и просит Авинера, если Олеша умрет раньше, сделать ему гроб честь по чести – на шипах. И Козонков просит Смолина о том же, если Олеша его переживет. А потом оба, клоня сивые головы, тихо, строй­но запевают старинную протяжную песню.

Зорин не может им подтянуть – он не знает ни слова из этой песни…